«Герой нашего времени»: не роман, а цикл — страница 23 из 78

. Вот так: герой в собственной «глубине» что-то разглядеть не может, а исследователю любая глубина нипочем! Неизмеримо точнее позиция героя представлена другим автором: «О собственной смерти Печорин рассуждает без всякого чувства обреченности, не усматривая никакой причинно-следственной связи между предназначенного ему судьбой и его уходом из жизни. Образ потустороннего мира, неотделимый от образа смерти, как будто отсутствует в его сознании»173.

И снова хочется вернуться к мудрому методологическому принципу М. Л. Гаспарова: не подавлять изучаемую систему ценностей собственной системой ценностей. Тут есть одна тонкость: отличие разных систем не абсолютно, а относительно; кроме различий, порою существенных, встретится и немало сходного. Читающие и пишущие обычно и обращают внимание на то, что им любо! Видимо, надо признать как неизбежность: мы читаем классику — но и ощущаем контакт с нею нашей современности. Однако не отменяется задача по возможности точно понимать позицию писателя. Только не переводятся охотники перестраивать изучаемое произведение под себя, произвольно расширяя реальную зону сходства воззрений.

В. И. Влащенко пишет: «Нам сегодня очень важно понять, что Печорин — это не просто сумма притягательных достоинств и опасных пороков, но сложная нравственно-духовная проблема. <…> Печорин — это не только литературный герой: “печоринское” начало проявляется почти в каждом из нас; и, может быть, через отношение к герою Лермонтова в определенной степени раскрывается то, как мы относимся к внутреннему злу в себе — страдая, раскаиваемся и стремимся искупить это зло, преодолеть и победить его или, жалея себя, прежде всего ищем оправдания себе, осуждая и обвиняя других» (с. 10). Тут двойная полемика не с кем-нибудь, а с писателем. Во-первых, В. И. Влащенко не нравится распространенный в литературоведении подход к пониманию Печорина как героя времени, но это подчеркнул заглавием книги и подтвердил предисловием сам Лермонтов (что времена, по спиральному ходу истории, между собой перекликаются, а в человеке есть и нечто вневременное — это другое дело). Во-вторых, исследователя не устраивает сдержанность писателя, который определил болезнь героя, но решительно отказался от миссии врачевателя; исследователь выставляет указующий перст педагога. Предпочтительнее разобраться с болезнью, «а как ее излечить — это уж бог знает!» Среди сатириков бытовала (возможно, убывая, и бытует) иллюзия, что сатирические портреты адресованы носителям порока: они, узнав себя, устыдятся и исправятся. Реальная эффективность сатиры состоит в формировании общественного мнения, и это ему вменяется в обязанность если не искоренить (что было бы заманчиво, да увы — недостижимо), то как минимум приструнить агрессию порока. Так что сатира адресована не порочным, а здоровым людям, для их поддержки; борьба с пороком в жизни — их забота.

Методология В. И. Влащенко нисколько не уникальна: это наложение на факты произведения своей системы ценностей. Таковая система не индивидуальна, она не прячется и объявлена программно: «Необходима опора на Библию, ибо Лермонтов является глубоко религиозным художником, человеком с религиозным мировосприятием»174. Характеристика религиозности Лермонтова в одну беглую фразу никак не укладывается, а утверждение, что писатель был «религиозным художником» — прямая неправда: он был светским художником. А дальше у исследователя все просто: есть предмет (глубина души Печорина), берем универсальное средство (философско-религиозный уровень проникновения) — и полный порядок: все странности разъяснены, загадки разгаданы. Только возникает естественный (и скептический) вопрос: пригодна ли данная философско-религиозная система для понимания лермонтовского творения? У исследователя нет сомнений. Он и писателя зачисляет в свои союзники, полагая, что иного быть не должно. В тексте встретится нечто иное — находится обход: «Позиция автора гораздо глубже позиции повествователя <на него и списываются все нестыковки>, как религиозно-нравственный уровень человеческого бытия иерархически выше и значительнее философски-психологического уровня»175. Не ввязываясь в спор, что выше и значительнее, я замечу, что подбор эффективных ключей ничуть не продуктивен, особенно если ларчик просто открывался.

Проблема жанра исследователя не привлекает, произведение он (по инерции) именует романом, даже иногда говорит о необходимости целостного восприятия: «На философско-религиозный уровень проникновения в глубины души Печорина, осмысления внутренней связи смеха с трагической судьбой главного героя мы сможем выйти, только аналитически прочитав весь роман, иначе редукция смысла ключевого и финального фрагмента текста в первой повести неизбежна»176. Фактически же он берет повести книги изолированно, но и тут предпочитает жонглировать только отобранными деталями.

Исследователь считает свою позицию универсальной, способной решать любые проблемы. Иерархия образов? Пожалуйста: «В нашем восприятии Максим Максимыч выше Печорина в том, что он сохраняет непосредственную, “детскую” веру в Бога, что он “верой и правдой” служит отечеству, выполняя свой высший долг и реализуя свое “высшее назначение”»177. Печорин ему и в подметки не годится: «Реконструируя “историю души” Печорина, можно сказать, что он навсегда потерял… непосредственную веру в Бога, светлую надежду на будущее и чистую любовь к людям…»; «в “море жизни” без веры в Бога он, не умеющий “плавать”, обречен на духовную гибель»178. Чего и ждать от безбожника: «Единственный раз в романе Печорин молился, обращаясь к Богу за помощью, но молитва гордого человека, лишенная покаяния, является безблагодатной»179.

Истолкование деталей? Проще простого! Некоторым в «истории души» Печорина придается кульминационное значение. Таковыми объявлены: бледность и вздрагивание при стуке ставня, плач после безуспешной погони за Верой, смех после мучительной смерти Бэлы, бледность при упоминании имени Бэлы Максимом Максимычем. Автор гордится своим подходом: «В нашем восприятии сквозь бытовой смысл слов просвечивает метафизический уровень человеческого бытия…»180. Во как глубоко! На деле возникает лишь монотонное морализирование. К примеру: «…в плаче Печорина нет раскаяния, самоосуждения и признания своей вины перед Верой, а чувство жалости к себе с христианской точки зрения является проявлением слабости, греховности человека и раскрывает то состояние души, которое возникает у многих людей, находящихся в “рабстве греховных страстей”…»181.

«Стук ставня», полагает исследователь, — «это грозное напоминание о неизбежной и грядущей смерти»182: с какой стати? Здесь простая бытовая деталь рушится под тяжестью философско-религиозного подхода. А исследователь упрям, пугать — так пугать: «В этой детали можно увидеть отражение ужаса человека, потерявшего, отвергшего, из сердца изгнавшего Бога, проявление метафизического ужаса перед вечной тьмой и бесконечной пустотой, перед неизбежной судьбой своего бренного тела: труп, гроб, могила… черви… прах… и больше ничего. Такой ужас испытывает лирический герой в раннем стихотворении Лермонтова “Ночь. I” (1830). <Причем здесь «Герой нашего времени»?> И странный смех Печорина в финале “Бэлы” (последнее звено в линии героя этой повести) можно понять и объяснить достаточно глубоко , только увидев связь с первым звеном, с внезапной бледностью и тайным страхом, ужасом перед смертью…» (с. 11). Это уж не Печорин, а исследователь в самых простых жизненных и даже бытовых деталях усматривает «гроба тайны роковые». Печорин побледнел при упоминании Максимом Максимычем имени Бэлы? «Это мгновенное отражение ужаса при воспоминании о своем “нечеловеческом” смехе в состоянии, когда душой овладел дьявол, это реакция “живого мертвеца”»183. Что исследователь рисует очередные ужастики — это в его стиле. Но в претензиях к Печорину он просто неуемен.

У В. И. Влащенко сыскался единомышленник, обративший внимание на то, что «карие глаза Григория Александровича, сводившие с ума поклонниц, не смеялись, когда он смеялся!» «Печорин вообще редко смеется или улыбается. Впервые мы слышим его смех вместе с Максимом Максимычем. Вот только что умерла несчастная Бэла, любовница и очередная жертва Печорина…

Старый солдат Максим Максимыч не дрогнул бы перед лицом смерти, но смех Печорина прохватывает его ознобом»184.

А смех Печорина — это безумный смех, непроизвольная реакция на фальшивые официальные соболезнования Максима Максимыча!

Своей методологии В. И. Влащенко дозволяет творить чудеса: проникать туда, куда не достает понимание самих себя у персонажей, — в сферу их подсознательного. Вот и тут: бледность прочитана как знак «бессознательного предчувствия» Печорина. Еще: «…можно говорить, скорее, о бессознательной боли утраты совести, нравственного чувства в душе. И это, видимо, тоже бессознательно, оплакивает Печорин, ставший убийцей, подобно библейскому Каину»185.

Поскольку для исследователя Библия — настольная книга, то много чего он разглядел сквозь ее призму. Выдвигается и такой веселенький вопрос: «Что значит в структуре новеллы <«Фаталист»> и всего романа Лермонтова образ свиньи?»186. Какой высокой чести удостоилось несчастное животное: оно возведено в образ, потеснив всяких там нехороших Печориных, да еще и в рамках всего произведения, а не одной новеллы, где реально встречается. «С нашей точки зрения, именно в “Фаталисте” выражена глубинная идея всего романа, и связана она с одним из ключевых образов новеллы — образом свиньи, “разрубленной пополам” пьяным казаком и ставшей “несчастной жертвой его храбрости”…» (с. 182). Но зато это повод процитировать библейскую историю… А уж если Библия свидетельствует, что в свиней бесы могут вселяться, то для тайн места не остается: «…Казак, стремясь освободиться от власти черта, убивает сначала свинью, в которую, как ему казалось