аться поэтическим).
Судьба человека складывается под воздействием двух начал: субъективного, поскольку человек сам перед собой ставит определенные цели, но и объективного, поскольку возникают обстоятельства, которые могут способствовать, а, наоборот, и препятствовать достижению поставленных целей, могут понуждать человека поменять цели на упрощенные и доступные.
Лермонтов поставил перед собой задачу грандиозную: понять героя времени. Уже заглавием книги писатель подчеркивает: его герой, при всей его исключительности, не одиночка, он несет на себе, как многие, печать времени. Автор удостоверяет: такого человека он «слишком часто встречал». Он создает «точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии».
В. В. Набоков берет под сомнение именно это заявление писателя: «Едва ли нам стоит принимать всерьез… слова Лермонтова…, будто портрет Печорина “составлен из пороков всего нашего поколения”. На самом деле этот скучающий чудак — продукт нескольких поколений, в том числе нерусских…»; тут указываются литературные предшественники от Сен-Пьера и Вертера до Евгения Онегина405. Не надо подменять одно другим! Лермонтов не мог не учитывать солидную литературную традицию, но книга его все-таки отвечает на зов своего времени.
Позиция художника подтверждает свое единство; так полагал и Лермонтов-поэт: «Печально я гляжу на наше поколенье!» А как сюда подключить парадокс: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее истории целого народа…»? Но у Лермонтова далее идет существенное уточнение: усмотреть в индивидуальном общее можно только выполнив некоторые условия: если эта «история» — «следствие наблюдений ума зрелого над самим собою… и она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление». В оптимальном решении мы столкнемся с универсальной диалектикой типического, способного сочетать разнонаправленное — обобщение и индивидуализацию. Тут найдется возможность для задушевного лермонтовского желания — дать в индивидуальном портрете узнаваемый портрет поколения. При этом молодой писатель блестяще справился с задачей индивидуализации героя: его Печорин — один такой, «этот».
«…у Лермонтова непосредственным объектом изображения является внутренний мир героя, через сосредоточенный образ которого писатель диагностирует “болезнь века”, трагедию целого поколения. При этом внимание к личности у Лермонтова отнюдь не означает отсутствия интереса к общественным проблемам. Его выводы всегда на высоте широких социальных обобщений, но путь к этим обобщениям у Лермонтова всегда лежит через психологию личности, в которой скрестилось самые больные противоречия века»406.
«Бунтарский, мятежный смысл лермонтовского рассказа» заключается «в призыве к действию, к борьбе, к активному отношению к жизни. Этот вывод не сформулирован Лермонтовым в виде тезиса, сентенции. Он вытекает из самого сцепления образов рассказа, из сопоставления событий, в нем изображенных»407.
Вроде бы сам Печорин понимает и, как следствие, признает свою зависимость от обстоятельств, когда заявляет Максиму Максимычу: «во мне душа испорчена светом…» Еще резче он об этом говорит в исповеди перед Мери, выстраивая длинную цепочку признаний по схеме: я был добрым — мне не верили — я стал злым. В результате лучшая половина души высохла, умерла, он «ее отрезал и бросил». Можно заметить, что вопрос, почему он такой, самому Печорину не интересен, возникая в беседах, а не в собственных раздумьях. Перед Максимом Максимычем ответ на такой вопрос уклончив (штабс-капитан до метафизических прений не охотник): «у меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю…» Ответим на вопрос сами: задатками щедро наградила природа, а дальше — смолоду — Печорин строил себя сам.
Но тут снова диалектическая связка: строил себя сам — по своему капризному решению или под давлением внешних обстоятельств? И опять не уйти от злополучных условий времени, «когда простое проявление индивидуального своеобразия личности было совершенно нетерпимым и вызывало преследования, а покорность нравственно опустошала людей, порождала безверие в жизнь, и те, которых мучило это безверие, гонялись не столько за жизнью, сколько за смертью»408. Дух времени роковым образом закрыл для него «назначение высокое». И чем строже человек взыскивает с самого себя, тем насущнее необходимость рассмотреть, что вынудило его уклониться от высокой цели. Пренебрегать психологическими свойствами героя было бы упрощением, но в связке с анализом социальных обстоятельств мы получаем возможность не только очертить свойства героя, но и объяснить их.
Задача понять Печорина как героя времени кажется элементарно простой. Какое время изображено в книге? Примерно то же, в какое она писалась: вторая половина 30-х годов ХIХ века. И чего голову ломать: это эпоха николаевской реакции! «Печорин — человек 1830 годов, и печать последекабрьской поры, именно того времени, когда создавался роман, лежит на нем»409.
Анализируя размышления Печорина после его необычного пари в «Фаталисте», Д. Е. Тамарченко приходит к логичному наблюдению: «Печорин думает о людях, которых Герцен впоследствии назвал “воинами-сподвижниками, вышедшими сознательно на явную гибель”. <…> Чтобы убедиться в этом, достаточно вдуматься, что и как говорится здесь о предках: они обладали убеждениями и гордостью; они знали наслаждения и страх; они были способны к великим жертвам для блага человечества»410. Только ведь сам-то Печорин принадлежит к другому, следующему поколению, богатому «ошибками отцов и поздним их умом», или, как переводит эту поэтическую мысль на язык прозы Е. Г. Эткинд, богатому «теми иллюзиями, которым предавалось поколение декабристов и которые они хоть и поздно, но осознали»411.
(А. Титов, как и другие, верно расшифровывает адресацию печоринских размышлений: «речь здесь идет, по-видимому, не столько об отдаленных древнерусских “предках”, сколько о людях 20-х годов, о декабристах, являющихся единственными деятелями русской истории (не считая одиноких фигур в ХVIII веке), о которых можно было в 30-е годы сказать, что они способны “к великим жертвам… для блага человечества”»412. Но нет ни малейшего основания для опорного положения статьи: «Печорин — человек декабристского круга, переживший крушение своих общественных идеалов и томящийся в душной атмосфере николаевского царствования»; сама книга — «лебединая песнь декабризма и одновременно реквием, которым гениальный эпигон > дворянской революционности Лермонтов с потрясающей силой оплакал ее гибель» (с. 19). Не могу судить, конъюнктурно или по добросовестному заблуждению написана статья, но достигает она обратной цели. Присвоение звания декабриста Печорину явно не по возрасту (Максим Максимыч воспринимал его «молоденьким»); автор, видимо, хотел возвысить Печорина, но приписанным ему ренегатством фактически развенчивает героя. Реальным ссыльным декабристам, которых на Кавказе было немало, Печорин не товарищ; см. об отношении к Печорину дневник Кюхельбекера).
«Лермонтову довелось испытать на себе все трудности переходного времени, всю тяжесть реакционного периода, на который пришелся спад революционной волны между двумя ее подъемами»413.
Печорин не завидует поколению героев, но и к своему поколению беспощаден: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою…»
Сложившуюся ситуацию преемник декабристов Герцен оценивает диалектически. «Время, последовавшее за 1825 годом, было жестоко и мрачно. “Понадобилось не менее десятка лет, — пишет Герцен, — чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа”. <…>
Эту повседневную реальность можно было презирать, но с нею трудно было не считаться. Она напоминала о себе настойчиво и ежечасно, она вставала глухой мертвой стеной на пути лучших стремлений, благороднейших помыслов, для мысли, которая пыталась пробиться сквозь нее, чтобы отыскать пути реального общественного действия, вдохновляемого идеалами истины, добра и справедливости, она таила множество опасных ловушек и безнадежных тупиков, — торжествующий, укоренившийся, казалось, навсегда распорядок жизни всероссийской казармы-канцелярии был словно специально приспособлен к тому, чтобы служить надежным кладбищем для всякой надежды и отнимать всякую живую веру в будущее»414.
Но и клятва на Воробьевых горах была произнесена не всуе. Герцена и Огарева декабристы воистину разбудили. Увы, их сподвижники исчисляются штучно. А ведь, по Герцену, герои Сенатской площади вышли на явную гибель, чтобы разбудить к новой жизни молодое поколение… Но поколение не пробудилось, даже наоборот, — напуганное, впало в тягостную, глухую спячку. Мыслящий Печорин заблуждениям предпочел сомнения. Только ведь и жажда борьбы за освобождение всего человечества не умирает, а периодически, переждав тяжелые времена, возрождается, даже несмотря на свою иллюзорность и предшествующий драматический опыт, — среди тех, кто считает эту идею благородной.