– У вас кто-то остался в Петрограде?
– Да, – признался ротмистр. – Моя невеста. Я ничего о ней не знаю. Надеюсь, они успели уехать.
– Вы ее, наверное, ужасно как любите? – сжав руки на груди, спросила сестра.
Он ответил:
– Нет, Анна Яковлевна, не ужасно. Я просто ее люблю. Один раз и на всю жизнь.
Попытки отыскать фон Ливена тоже не принесли успеха. В старых, еще летних газетах Долматов видел статьи за подписью товарища министра Терещенко и надеялся, что Михаил Иванович, которого он считал женихом Ирины, не оставит попечением ее семью. Уже перед выпиской, когда он почувствовал себя вполне здоровым, Андрей Петрович получил сведения, что госпиталь, в котором служила Вера, эвакуирован то ли в Новочеркасск, то ли в Ростов. Наугад он решил отправиться в Новочеркасск.
В поезде, стоя на площадке вагона, он размышлял о том, что частная судьба – одна песчинка в осыпающейся огненным вулканом эпохе. Думал о том, что ему тридцать лет, но жизнь его, очевидно, скоро окончится вместе с той прежней Россией, которую теперь уничтожали во имя прекрасных, но совершенно неисполнимых мечтаний человечества. Переодетые барыни с детьми, напудренные гимназистки, мешочники с товаром и припасами, даже карманники в грязных лаковых штиблетах вызывали в душе его сострадание к тем, кого История готовилась раздавить своей подошвой.
Раздражение вызывали только фабричные в кожанках да крестьяне. Сидя по углам вагона, они всё поворачивали на разные лады заветные обещания большевиков – земля, свобода, мир, справедливость. При этом темные бессмысленные лица освещались упрямой, сектантской, неразрушимой никакими разумными доводами верой. Полуграмотные, наученные не духу, но букве церковного закона, бывшие землепашцы уж слишком быстро поверили, что на крови и ненависти можно воздвигнуть новый рай, рабоче-крестьянский Иерусалим, где не будет ни пота, ни голода, ни страданий.
При этом повсюду – в поезде, на дороге, на станциях, через которые они проезжали, Долматов видел хаос и разрушение привычного человеческого быта. За этим следовало и разложение самого человека, который колебался на ветру истории, как степная былинка. И даже любовь, хоть и согревала сердце теплом тревоги, уже не казалась ему ответом на главные вопросы жизни и смерти. Он сам не заметил, как в душе его образ Веры слился с образом прежней России, которая погибала на его глазах.
В Новочеркасске оказались тысячи офицеров, уволенных с фронта или бежавших от большевиков. Долматов не смог ничего узнать о петроградском госпитале, зато в офицерском собрании встретил барона фон Ливена и капитана Михайленко, потерявшего на фронте руку, но настроенного весьма воинственно в отношении новой власти.
– Проклятые красные не щадят ни детей, ни женщин. Жгут, вешают, расстреливают тысячами… У этой власти ничего святого. Ленин – немецкий шпион, его правительство – одни жиды, бандиты и шлюхи. Генерал Алексеев собирает Добровольческую армию, чтобы идти на Петроград. Я записался.
Они сидели в обеденном зале кафешантана, пили водку, от которой Долматов отвык за время болезни, закусывали картофелем с луком и жирной астраханской селедкой.
– Не нам судить крестьянина, который им поверил, – возражал задумчиво Андрей. – Разве на нашей совести меньше повешенных и расстрелянных? Кровь и на наших руках…
– Ничего, попы отмолят, а Бог простит, – скрипел зубами Михайленко. – Я был в штабе Северного фронта, когда под Псковом остановили поезд императора. Тогда уже понял – конец всему. Хоть я и калека, стыдно праздновать труса. Да и кому спасать Россию, как не нам, господа?
– Дело гиблое, но попытаться стоит, – соглашался барон. Слегка обрюзгший от двухнедельного пьянства в Новочеркасске, со всегдашней медлительной кошачьей повадкой и вечным своим фатализмом, он теперь казался Долматову самым близким и понятным человеком из всех, с кем пришлось сойтись за последние годы.
– Отчего же гиблое? – кипятился Михайленко. – Вы не верите в нашу победу?
– Не верю. Народ против нас, господа офицеры. А народ сделался зверем, бессмысленным и безбожным. Война выела в людях последнюю совесть, остался первобытный дикарь, только не с топором, а с винтовкой, которую мы сами дали ему в руки.
– Тем более следует остановить дикаря, – Михайленко подцепил на вилку селедочный хвост. – Во имя всего цивилизованного мира.
– Цивилизованный мир существует только в вашем воображении, – выпивая рюмку без тоста, возразил барон. – Братство, равенство, взаимное уважение – все это фу-фу для газетных передовиц. Цивилизованный немец дал нам пример подлинного братства. Если не можешь победить – убивай. Стремись уничтожить как можно больше людей. Используй для этого любые средства. А когда земля опустеет, можно начинать заново.
– О нет, для меня немец не тот, кто стреляет в меня из окопа. Для меня истинный немец – это Гёте, Шиллер, Бетховен, – восклицал Михайленко, так и размахивая селедочным хвостом. – Беда наша в том, что Россия слишком привыкла жить в рабстве и невежестве. Ей надо нового царя, еще кровавей и беспощадней прежнего. Но когда кончится это страшное время, мир вернется к идеалам гуманизма. Верую, мы победим этот мрак.
– Не победите, – скалился фон Ливен. – Впрочем, и большевики не развеют мрака. Знаете, кто выйдет главным победителем в этой войне? Я вам скажу. Господин Терещенко. Ему достанутся и золото, и лавры, и лучшие женщины.
Долматов догадался спросить:
– Вы видели Терещенко, Иван Карлович?
– Встретились в Киеве. Эта казенная сволочь устроится при любой власти! Приехал в литерном вагоне, остановился в «Гранд-отеле», а там в ресторане стерляди, шато марго…
– А Чернышевы? Где они, что с ними?
– Ирина при Терещенко, невестой. И, черт побери, по-прежнему хороша!
– А Вера? Вера Александровна?
Барон пожал плечами.
– Не могу знать. Кажется, она в Ростове, с госпиталем.
Закинув руки за голову, фон Ливен уставился в потолок, на котором изображены были три голые мясистые богини и держащий яблоко кургузый пастух. Михайленко тоже поднял глаза.
– Если подумать, из-за какой чертовской ерунды начинались все великие войны…
– Так точно. Помните, Долматов? – спросил барон. – «Два верных спутника мне жизнью суждены»… Как там дальше?.. Ведь было что-то важное.
– «Приемлю жребий мой…»
Они выпили молча в память Алеши Репнина, а также всех прочих добрых и славных юношей, погибших ни за грош в холодных снегах или на алой и горячей от крови земле в эти четыре года войны. Михайленко широко перекрестился, а Долматов подумал, что никакая божественная сила не может разверзнуть перед человеком ад с той ужасной убедительностью, с какой это делает он сам.
Кончается проклятый 17-й год. Что-то ждет нас в будущем? Новые ужасы и дальнейшее падение в пропасть? Рождество, кажется, придется встречать в Киеве. Тут все почему-то необыкновенно веселы и беспечны. Открыты магазины и рестораны, хотя на улицах тоже стреляют и невозможно ничего понять по истерике местных газет. Центральная Рада рассылает воззвания. Какие-то отряды Вольного казачества арестовали большевистских комиссаров и провозгласили Украину независимой державой. Dieu et mon droit.[26]Но пролетариям, впрочем, как и мне, идея эта показалась глупой, они захватили несколько складов оружия, железную дорогу и теперь диктуют свои требования. Украинские власти не сдаются. У них теперь вся надежда на какого-то Петлюру, которого ждут как мессию, который должен прийти и навести везде порядок – очевидно, при помощи новых кровопролитий.
Восставшие разгромили гостиницу Prague, но мы, по счастью, живем в Continental. Здесь ничего не изменилось с довоенного времени. Открыт table-dot, в зимнем саду играют дети, в общем салоне сидит библиотекарь. Есть электричество и даже горячая вода. При этом вокруг все рушится, летит к черту, куда ни ступи – черные провалы и неизвестность. Жизнь наша разбита, как оконное стекло, и ничего нельзя склеить из осколков. Но в этом заповеднике я стала спокойна и даже снова решила писать свой дневник.
Весной мама́ собиралась в Финляндию, но мы прожили лето на даче у Надежды Павловны, которая сама уехала в Ментон. Знакомых мы не видели, газет не читали, жили так, будто ничего не случилось. Наконец и там стало небезопасно, мы вернулись в Петроград. Тогда явился Михаил Иванович, а с ним все дурные новости. Большевики, амнистия, Керенский, дезертирство на фронтах, отмена смертной казни, снова Керенский и Корнилов, Советы рабочих и солдат, всеобщее уравнение прав и прочее безумие.
Все рушилось, а я села в экипаж и поехала к Боку заказывать сапфировый гарнитур. Мне это очень понравилось, и весь сентябрь я целые дни проводила в еще открытых лавках и салонах. Перебирала меха, накупила целые ворохи шелка, альпаки, шотландского сукна. Десять модисток сели шить мне бальные платья, белье и дорожные костюмы. Все счета были отправлены к Михаилу Ивановичу, и поначалу он был, кажется, рад.
Мама́ ничего не понимала, но не решалась спрашивать. Сидела молча в своей комнатке и все целовала портрет отца. Вера, наивное дитя, взялась отговаривать меня от брака «без любви», но я сказала ей, что вовсе не собираюсь замуж. Ей хватило ума не задавать больше вопросов, и все пошло своим чередом. В конце сентября она эвакуировалась с госпиталем в Ростов. Мама́ отпустила ее так легко, словно ехать за тысячи километров в санитарном поезде безопаснее, чем оставаться в Петрограде. Впрочем, так и было на самом деле.
А мы с Михаилом Ивановичем стали ездить по ресторанам, по игорным притонам и артистическим подвалам, где завывали модные поэты, страшно похожие на лакеев. Зато торговцы краденым держались аристократами, и беседовать с ними было куда веселей. Дамы перестали со мной раскланиваться, впрочем, мы не часто кого-то встречали. Свои экипажи на улицах стали редки, кругом было какое-то безлюдье и безвременье. Когда же в театре или в ресторане мне попадался кто-то из прежних знакомых, я на любые вопросы отвечала веселым хохотом.