Такое проникновение мифопоэтических мотивов в творчество Ф. М. Достоевского было обусловлено его ранним детским переживанием, создавшим предпосылки для развития всей его психопоэтики: «Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: „Посмотри какой красивый, какой добрый цветочек!“ И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может…»
Эта девочка из воспоминаний Достоевского живет во всех значимых героинях его произведений, ее насильник – во всех главных злодеях его романов. Само переживание трагедии создало предпосылки для развития в творчестве Достоевского двух фундаментальных мифопоэтических мотивов: инициационного мотива преодоления «страшного мира» («Записки из Мертвого дома», «Подросток», «Братья Карамазовы») и пронизывающего все творчество Достоевского мотива героя, пытающегося спасти героиню от «страшного мира».
Глубинное взаимопроникновения психо- и мифопоэтического в творчестве Достоевского ставит его на особое место среди авторов нового времени; никому из них, включая художников, сознательно обращавшихся к мифу (Томас Манн, Джеймс Джойс и др.) не был знаком такой уровень симбиоза психо- и мифопоэтического – симбиоза, обусловленного в немалой степени лихорадочным стилем работы Достоевского, – за исключением разве что К. Г. Юнга, кодифицировавшего этот симбиоз в постулатах аналитической психологии. Другие нечуждые мифопоэтическому мировосприятию авторы нового времени – от Новалиса и Эдгара По до Александра Блока и Джерома Дэвида Сэлинджера – выражали в своем творчестве, как, впрочем, и в своей жизни, те или иные мифологемы, демонстрировали те или иные формы «ритуального» поведения, но все же никто из них не был так сращен с мифом, как Достоевский. В этом контексте Достоевский метафорически может быть уподоблен раненому Одину, висящему на Мировом Древе – на Древе, которое не связывало, но поддерживало его, позволив, по сути, выстоять в тех испытаниях, которые выпали на его долю.
Один на Мировом Древе.
Мифопоэтическому преодолению «страшного мира» посвящены «Записки из Мертвого дома» – «некоторые особенные заметки о погибшем народе», – описывающие нисхождение героя в мир мертвых – «совершенно новый мир, до сих пор неведомый», – приводящее его в конце концов к «свободе, новой жизни, воскресенью из мертвых».
Воскресению из мертвых главного героя предшествует его погружение в страшный мир каторжан (узник издревле был мифологически тождествен мертвецу) – в преисподнюю, явленную в реальном мире, ощущаемую каждым нервом рассказчика: «Вообще же скажу, что весь этот народ… был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист… Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный… Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная… Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: „Мы погибший народ“, – говорили они… Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие. „Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу!“ – говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной тьме».
Каждый персонаж повести Достоевского шел к Мертвому дому своей дорогой, но было в каторжанах и нечто общее – то, что отличает весь этот «погибший народ». «Это потребность хватить через край, – напишет Достоевский позднее, – потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее как ошалелому вниз головой».
Фрагмент оперы по повести «Записки из Мертвого дома».
Как инфернальное существо описан Достоевским главный злодей Мертвого дома: «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его… Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною (Ср. это уподобление Газина пауку с репликой Свидригайлова о загробной жизни: „А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде“ – Д. С.) … В остроге носились об нем странные слухи… Рассказывали… про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением». В этом описании Газина читаются как мифопоэтические (чудовище, убивающее детей), так и психопоэтические (насильник из детского воспоминания Достоевского) мотивы.
Причастный Мертвому дому рассказчик, тем не менее, остается чуждым миру мертвецов: «Помню, что во все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил наконец это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде». Призывая живых и оплакивая мертвых – следуя сакраментальному Vivos voco, mortuos plango, – герой преодолевает «страшный мир» и возрождается к новой жизни.
Уже современники Ф. М. Достоевского восприняли «Записки из Мертвого дома» в соответствующем мифопоэтическом контексте. Так, А. П. Милюков в статье «Преступные и несчастные» называл Достоевского новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный. Особо отмечая стремление автора в каждом преступнике найти человека, Милюков дает характеристику «галерее каторжников», от «страшного разбойника Газина до Алея», «возбуждающего страдание, как грустная тень Франчески посреди Дантова ада». А. И. Герцен в работе «Новая фаза в русской литературе» писал: «Не следует, кроме того, забывать, что эта эпоха оставила нам одну страшную книгу, своего рода carmen horrendum, которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это „Мертвый дом“ Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонарроти».
Характерно замечание Милюкова о стремлении рассказчика в каждом «погибшем» каторжнике увидеть человека, иными словами, в «мертвом» увидеть живую душу. В этом поиске живой души отразилась новая форма выражения героического поведения, соответствующего эпическому призыву «Умерших оживляй! Погибающих спасай!» Об этой новой форме поведения героев современной ему литературы Достоевский писал в предисловии к переводу романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери», обозначив как основную «высоконравственную мысль» всего великого европейского искусства XIX века идею «восстановления погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков».
Уничтожительно описывая чудовищ в облике людей (всех этих Газиных, Свидригайловых, Ставрогиных и пр.), сочувственно и одухотворенно – их жертв, которых пытается спасти герой новой литературы, Достоевский следует как глубоко личностным психологическим мотивам, так и общей мифопоэтической традиции.
Раскольников. Иллюстрация Д. Шмаринова.
В поисках живой души бредет холодными и мрачными закоулками инфернального Петербурга одинокий Родион Раскольников – герой самого читаемого в мире романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». Виктор Шкловский отмечал: «Роман начат с тайны: идут кратчайшие описания, в которых вкраплено действие – тайна. Читатель не понимает причин действия героя… Развертывание дается как прояснение какого-то намека – тайны, намерения. Основная тайна лежит в романе не в преступлении, а в мотивах преступления. Наказание оказывается в том, что для Раскольникова, как и для других людей, несмотря на всю его гордыню, преступление – это преступление… Ошибка Раскольникова не в том, что он презирает тогдашнюю нравственность, а в том, что он одиночка, ставящий себя вне всякого добра. Он отменяет закон не во имя человечества, а во имя того, что считает себя стоящим над человечеством».
Слова Шкловского о Раскольникове интересны тем, что они в полной мере соответствуют тому же, что М. Казенав в свое время писал о Тристане. Перед нами классический странный герой, пораженный иной силой, движимый неведомыми мотивами, исповедующий иные ценности, причастный иной реальности. Реальность эта соткана из гротескного сочетания обыденности и грез, мрачного существования одинокого студента на самом дне – существования, отягощенного его безумием, бредом и пугающими сновидениями – и какими-то нелепыми на этом фоне мечтами о будущей светлой жизни.
Как и Тристан Раскольников безумен, но его сумасшествие обусловлено не любовью к прекрасной даме и не тоской по трансцендентному. Герой Достоевского мучим совестью, его страдания обусловлены его преступлением. Его безумие можно было бы принять за реальное душевное заболевание, если бы не одно «но». «Черт» Свидригайлов объясняет сумасшествие Раскольникова как священную болезнь, приобщающую того иному миру (предвосхищая тем самым апологию безумия леверкюновского черта из романа Томаса Манна «Доктор Фаустус»): «Они говорят: „Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред“. А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе… Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда ум