Единственный герой Сэлинджера, который попытался «вписаться» в окружающий его мир, – Холден Колфилд. Созданный в довоенные годы он бродил по улочкам инфернального Нью-Йорка в то время, как его творец вжимался в окопы на фронтах второй мировой войны. Факт, неизменно удивлявший критиков Сэлинджера, – почему он не написал в те годы большой военный роман, в котором описал бы все ужасы войны? Что побудило его тогда думать и писать о некоем подростке, проходящем кризис взросления? Столь респектабельный The New Yorker отказался от публикации «Легкого бунта на Мэдисон» – семени, из которого произрос «Ловец» – именно потому, что это произведение никак не соответствовало настроениям публики, связанным с начавшейся войной. При этом все как один утверждают, что работа Сэлинджера над «Ловцом» помогла ему выжить в той «мясорубке», в которую он попал.
Сэлинджер, пишущий «Ловца».
Все дело в том, что «Ловец во ржи» при всем своем реализме (по словам Айрин Элвуд, роман «настолько реалистичен, что причиняет боль») – произведение мифопоэтическое. По сути своей, это инициационный роман, повествующий о герое, странствующем по миру смерти. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Сэлинджер, сам попавший в преисподнюю, создал историю молодого человека, заблудившегося в страшном мире – мире, лишенном любви («Тебе ничего не нравится. Ты никого не любишь», – говорит Холдену Фиби; ср. со словами Разумихина о Раскольникове «Ведь он никого не любит; может, и никогда не полюбит»), – и пытающегося преодолеть его, возродиться к жизни.
Строго говоря, «Ловец во ржи» – не классический инициационный роман, он совмещает в себе как инициационные, так и антиинициационные мотивы. В этой связи его можно поставить рядом с «Симплициссимусом» Гриммельсгаузена. Подобно Симплицию Холден Колфилд – одновременно рыцарь и плут. Одинокий (критики называли его «одним из самых одиноких героев во всей мировой литературе») и всеми отверженный герой, он бродит по Нью-Йорку в поисках подлинного («живого»), но сталкивается лишь с фальшью и притворством окружающих – с обывательским адом. Слова одного из персонажей «Ловца» «Куда к черту все пропали? Ни живой души – форменный морг» («Where the hell is everybody? It’s like a goddam morgue around here») являются характерным маркером этого мира. Те немногие люди, к которым Холден испытывает симпатию, непричастны этому миру либо вследствие смерти (умерший брат Али, с которым он разговаривает время от времени), либо в силу призвания (монахини), либо из-за возраста (Фиби). Сравните такую позицию «ловца во ржи» со словами Фрэнни о Зуи: «Он говорит, что единственные люди, с которыми ему хотелось бы пойти выпить, или на том свете, или у черта на куличках».
Таким же маркером служит и лексика Холдена. Знаковому слову «черт» в «Преступлении и наказании» соответствует в «Ловце» слово «hell», наиболее многосторонне представленное в речи юного Колфилда, причем чаще всего оно функционирует в качестве части сравнения (hot as hell – адски жарко, cold as hell – адски холодно, sad as hell – чертовски печально и даже pretty as hell – чертовски привлекательно).
Дэвиду Шилдсу принадлежит характерное высказывание: «Рыбка-бананка», «Эсме», «Ловец во ржи», «Френни», «Выше стропила, плотники» – в этих произведениях нет воздуха. В них царит клаустрофобия, в них читателю нечем дышать. Произведение совершенно потому, что оно должно быть совершенным: Сэлинджер так мучился, что ему надо было создать изысканно прекрасное место для собственного погребения». Нелепый упрек критика указывает на еще одну мифопоэтическую черту мира Сэлинджера – его безвоздушность. Преисподняя лишена воздуха.
Сравните эту инфернальную безвоздушность сэлинджеровского Нью-Йорка с атмосферой, в которой живут герои «Преступления и наказания»: «На улице опять жара стояла невыносимая; хоть бы капля дождя во все эти дни. Опять пыль, кирпич известка, опять вонь из лавочек и распивочных, опять поминутно пьяные, чухонцы-разносчики и полуразвалившиеся извозчики. Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть и голова его совсем закружилась, – обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на улицу в яркий солнечный день… Духота стояла прежняя; но с жадностью дохнул он этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха. Голова его слегка было начала кружиться; какая-то дикая энергия заблистала вдруг в его воспаленных глазах и в его исхудалом бледно-желтом лице». Мать Раскольникова произносит: «…пусть пройдется, воздухом хоть подышит… ужас у него душно… а где тут воздухом-то дышать? Здесь и на улицах, как в комнатах без форточек. Господи, что за город!» Свидригайлов восклицает: «Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто не понимаете. Вы ободритесь… Эх, Родион Романыч, – прибавил он вдруг, – всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!» Порфирий Петрович советует Раскольникову: «Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадаете… отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, – прямо на берег вынесет и на ноги поставит… Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!»
В этом контексте стоит упомянуть и об удушливой атмосфере кафкианского мира. В судейской канцелярии К. чувствует недомогание от недостатка воздуха. Девушка объясняет ему: «Не волнуйтесь, тут это дело обычное; почти с каждым, кто приходит сюда впервые, бывает такой припадок. Вы ведь здесь в первый раз? Да, тогда это вполне естественно. Солнце страшно нагревает стропила крыши, а от перегретого дерева воздух становится тяжелым, душным… А что касается воздуха, то при большом скоплении клиентов – а это бывает почти каждый день – тут просто дышать нечем…
Он ощущал нечто вроде морской болезни. Ему казалось, что он на корабле в сильнейшую качку… Тем непонятнее было спокойствие девушки и мужчины, которые его вели. Он был всецело предоставлен им; выпусти они его, и он тут же упадет, как полено… Наконец он услышал, как они обращаются к нему, но ничего не понял. Он воспринимал только сплошной шум, наполнявший все вокруг, а сквозь него, казалось, пробивался однотонный высокий звук, похожий на звук сирены».
Еще один приступ недомогания К. ощутил в квартире художника. «К. ничего не сказал; собственно говоря, ему неприятна была не столько жара, сколько затхлый воздух, дышать было трудно, видно, комната давно не проветривалась… До этой минуты он ни о чем другом, кроме объяснений художника, не думал, но при одном упоминании о жаре у него на лбу выступили крупные капли пота.
– Жара тут невыносимая.
Художник кивнул, словно сочувствуя неприятным ощущениям К.
– Нельзя ли открыть окно? – спросил К.
– Нельзя, – сказал художник, – стекло вставлено намертво, оно не открывается.
Только тут К. понял, как он все время надеялся, что один из них – художник или он сам – вдруг подойдет к окну и распахнет его настежь. Он был даже готов вдыхать туман всей грудью. У него кружилась голова от ощущения полного отсутствия воздуха»
Чуждость Холдена Колфилда обывательскому аду выражается в романе посредством традиционных мотивов безумия героя, его странного поведения и бесконечных конфликтов с окружающими людьми. Сама история его инициация – это «сумасшедшая история», приуроченная к сакральному времени года (к Рождеству). Герои романа называют его безумцем, того же мнения придерживается он сам («Но я, наверно, ненормальный. Да, клянусь Богом, я сумасшедший»). Как безумца его восприняли и первые читатели «Ловца». По словам Шейна Салерно «Холден Колфилд был ненормальным. Именно это сказали Сэлинджеру о его величайшем произведении в издательстве Harcourt, Brace and Co. В New Yorker сказали, что просто не верят в такого персонажа, как Холден».
Когда один из персонажей «Ловца» бросает ему: «Эх, черт бы тебя подрал!.. Никогда ты ничего не сделаешь по-человечески. Никогда!» («You don’t do one damn thing the way you’re supposed to. I mean it. Not one damn thing») – он выражает чуждость Холдена не «человеческому, слишком человеческому», а все той же обывательской преисподней – «ни одной чертовой вещи ты не сделаешь путем, ни одной чертовой вещи», – «мертвым душам», тем самым манекенам, чуждость которым так остро ощущал герой рассказа «Голубой период де Домье-Смита»: «… Как бы спокойно, умно и благородно я ни научился жить, все равно до самой смерти я навек обречен бродить чужестранцем в саду, где растут одни эмалированные горшки и подкладные судна и где парит безглазый, слепой деревянный идол – манекен, облаченный в дешевый грыжевой бандаж. Непереносимая мысль – хорошо, что она мелькнула лишь на секунду».
Сталкиваясь со всевозможными damn things в ходе своего «инфернального» путешествия, Холден Колфилд неизменно повторяет сакраментальную фразу «it killed me». Он фантазирует о собственной смерти: «Я и подумал – видно, у меня начинается рак. Да, веселенький журнальчик, ничего не скажешь! Я его бросил и пошел прогуляться. Я высчитал, что, раз у меня рак, я через два-три месяца умру. Серьезно, я так думал. Я был твердо уверен, что умру. И настроение от этого не улучшилось, сами понимаете».
Подвергшись побоям со стороны сутенера Мориса – побоям, в которых угадываются инициационные «ордалии», – Холден вновь переживает свою смерть: «Я не потерял сознание, потому что помню – я посмотрел на них с пола и увидел, как они уходят и закрывают за собой двери… Но тут мне казалось, что я сейчас умру, честное слово. Казалось, что я тону, так у меня дыхание перехватило – никак не вздохнуть». Придя в себя, «ловец» продолжает фантазировать в том же инициационном контексте: «По дороге в ванную я вдруг стал воображать, что у меня пуля в кишках. Я вообразил, что этот Морис всадил в меня пулю. А теперь я иду в ванную за добрым глотком виски, чтобы успокоить нервы и начать действовать… Иду, держась за перила, а кровь капает у меня из уголка рта. Я бы спустился несколькими этажами ниже, держась за живот, а кровь так и лилась бы на пол… А когда я окончательно напился, я опять стал выдумывать эту дурацкую историю, будто у меня в кишках сидит пуля. Я сидел один в баре, с пулей в животе. Все время я держал руку под курткой, чтобы кровь не капала на пол. Я не хотел подавать виду, что я ранен». Раненый герой – очевидный мифологический образ, связанный с ритуалами инициации (ср. с образом раненого Одина, висящего в ходе инициации на Древе Иггдрасиль, или с мифологической этимологией латинизированной формы имении Одиссея Ulysses, связывающей ее со словом oulos – «рана»).