Герой в преисподней: от мифа к Twin Peaks. Эссе — страница 27 из 38

В «Гамлете» одновременно звучат две эпохи, два мира – отсюда тот трагический диссонанс, который придает пьесе всю ее загадочность и непостижимость с одной стороны и впечатление незавершенности и даже художественной неудачи – с другой. Этот трагический диссонанс выражается художником, как правило, бессознательно или, как сказал бы Александр Блок, стихийно, иногда просто вопреки его воле (так помимо воли Сервантеса он прозвучал в его «Дон-Кихоте»). Трагический диссонанс – не просто слепок времени, а выражение временного надлома, выражение смены эпох. А потому он придает произведению – будь то «Царь Эдип» Софокла, «Гамлет» Шекспира или «Двенадцать» Блока – особое звучание, наделяет его потенциями незавершенности и возможности быть всем.


Шекспир или Гамлет?


Поэтому у каждого поколения есть свой «Гамлет». Каждое новое поколение борется с этим извечным «This must be so» и по-своему переживает трагедию датского принца. Но особо близки духу «Гамлета» те эпохи, которые созвучны отраженному в пьесе временному надлому, скажем, наше время. Достаточно открыть текст трагедии, погрузиться в монологи Гамлета, чтобы понять, как мало изменился человек за прошедшие четыре века. Наше время вполне может быть описано цитатами из «Гамлета», это действительно время Гамлета, надломленная эпоха, время утренней зари.

«Есть в ежедневном замыкающемся кругу времени, – описывал Лев Выготский свое сновидение о Гамлете, – в бесконечной цепи светлых и темных часов – один, самый смутный и неопределенный, неуловимая грань ночи и дня. Перед самым рассветом есть час, когда пришло уже утро, но еще ночь. Нет ничего таинственнее и непонятнее, загадочнее и темнее этого странного перехода ночи в день. Пришло утро – но еще ночь: утро как бы погружено в разлитую кругом ночь, как бы плавает в ночи. В этот час, который длится, может быть, всего лишь ничтожнейшую долю секунды, все – все предметы и лица – имеет как бы два различных существования или одно раздвоенное бытие, ночное и дневное, в утре и в ночи. В этот час время становится зыбким и как бы представляет собой трясину, грозящую провалом. Ненадежный покров времени как бы расползается по нитям, разлезается. Невыразимость скорбной и необычной таинственности этого часа пугает. Все, как и утро, погружено в ночь, которая выступает и обозначается за каждой полосой полусвета. В этот час, когда все зыбко, неясно и неустойчиво, нет теней в обычном смысле этого слова: темных отражений освещенных предметов, отбрасываемых на землю. Но все представляется как бы тенью, все имеет свою ночную сторону. Это – самый скорбный и мистический час; час провала времени, разодрания его ненадежного покрова; час обнажения ночной бездны, над которой вознесся дневной мир; час – ночи и дня».

Все мы – заревное поколение.

Появившиеся на свет в одну эпоху, вступившие в жизнь – в другую, мы видим мир в зыбком неясном свете. Былые истины и ценности кажутся нам изменчивыми и неустойчивыми. Многие из них для нас – лишь «words, words, words».

Одни из нас все еще пребывают во власти ночных видений. В заревном свете они грезят сумерками, сумеречными истинами – впрочем, какие это истины? скорее сновидения – Зигмунда Фрейда и Карла Юнга, Клода Леви-Строса и Мишеля Фуко, Жана Бодрийяра и Жиля Делеза, Станислава Грофа и Чарльза Тарта. Завороженные, они искренне убеждены, что эти истины открывают перед ними новые горизонты, позволяют им уйти из затхлого воздуха марксистско-дарвиновских идей. Но что это за ночные горизонты и куда они стремятся уйти из этого воздуха – то неизвестно им самим.

Другие, напротив, не доверяют заревным видениям. Они пытаются рассеять их ритуальными осмеянием и цинизмом (тоже гамлетовскими), а также заговорить их магическими именами – такими, например, как «новый реализм», – наивно полагая, что эти имена – все те же «words, words, words» – сделают их мир более устойчивым, более реальным. Далекие горизонты и недосягаемые горные вершины скрыты от них во мраке, и они не желают всматриваться в него. Поэтому, они могут себе позволить высказывания, подобные следующему: « … есть реалист Достоевский, но также и нет никакого Достоевского. Ведь если начать здраво править его тексты – ничего не останется…» Впору бы воскликнуть: какая несустветная чушь! Но нет. Это всего лишь особенность заревного мировидения. В зыбком заревном свете тоскующие по реальности – безумно парадоксальная тоска! «there is something in this more than natural, if philosophy could find it out» – видят лишь самих себя. Но и себе они кажутся лишь темными силуэтами.

Потому что «пришло утро – но еще ночь». Время сновидений.

Лев Выготский: Путь к вершине

В вечной недовершенности —

твое величие.

Гете.


Свой последний программный доклад Выготский завершил следующей метафорой: «Наше слово в психологии: от поверхностной психологии – в сознании явление не равно бытию. Но мы себя противопоставляем и глубинной психологии. Наша психология – вершинная психология (определяет не „глубины“, а „вершины“ личности)». Это высказывание в полной мере характеризует как творческий путь самого Льва Семеновича – путь к вершинам, так и сущность его психологии – действительно вершинной психологии.

После смерти Выготского его школу стали называть «культурно-исторической», между тем сам создатель школы никогда не оперировал оборотами вроде «культурно-историческая психология» или, скажем, «марксистская психология». По верному замечанию М. Г. Ярошевского, «указанные обороты стали обиходными в советской психологии после Выготского, выражая теоретические ориентации его бывших сподвижников и учеников. Именно ими была создана версия о единой школе Выготского-Леонтьева-Лурия как особом направлении в советской психологии. Достоверность этой версии не выдерживает испытания фактами истории… поиски Выготским новой психологии имели собственный уникальный «маршрут».

Называя свою психологию «исторической» или «инструментальной» в том или ином контексте, Выготский лишь подчеркивал отдельные аспекты ее методологии, не более того. По свидетельству А. Р. Лурии, «Л. С. Выготский любил называть свою теорию „инструментальной“, „культурной“ или „исторической“ психологией. Каждый из этих терминов отражал различные черты предложенного им нового подхода к психологии. Каждый из них подчеркивал различные источники общего механизма, при помощи которого общество и его история создают структуру тех форм деятельности, которые отличают человека от животных». Общую же теорию своей психологии, какой она ему виделась – виделась скорее в грезах, чем в конкретных теоретических разработках – он назвал именно так – вершинной психологией.


Юный Лев Выготский.


Для Выготского всегда был характерен интерес к вершинным – по большей части, трагическим – пределам человеческой души. В юности он зачитывался пушкинскими «Моцартом и Сальери» и «Пиром во время чумы», среди героев Достоевского его внимание привлекали князь Мышкин и Николай Ставрогин – образы, которые позднее он назовет «гамлетовскими», в поэзии Блока он ценил стихи о личности, обреченной на одиночество в «страшном мире» – мотив, восходящий к самому значимому для него художественному произведению – к «Гамлету» Шекспира.

Свидетель его юношеских дерзаний Семен Добкин приводит «строки из стихотворения «Шестое чувство», которое Выготский повторял особенно часто:

Прекрасно в нас влюбленное вино

И добрый хлеб, что в печь для нас садится,

И женщина, которою дано,

Сперва измучившись, нам насладиться,

Но что нам делать с розовой зарей

Над холодеющими небесами,

Где тишина и неземной покой,

Что делать нам с бессмертными стихами?

И кончалось стихотворение словами:

Так век за веком, – скоро ли, Господь? —

Под скальпелем природы и искусства

Кричит наш дух, изнемогает плоть,

Рождая орган для шестого чувства.

«Все те годы, – продолжает Добкин, – Выготский продолжал любить Блока. „Роза и крест“ стали для него чрезвычайным явлением: „Всюду – беда и утраты. Что тебя ждет впереди? Ставь же свой парус косматый, меть свои крепкие латы знаком креста на груди!..“ Мне часто казалось, что читая эти строки вслух он думал и о своем будущем, о своей судьбе».

Такое трагическое мироощущение было обусловлено душевным опытом Льва Выготского, о котором сейчас можно только догадываться. О переживании этого опыта – бессознательного в своей сущности – Выготский признавался в одном из писем своей ученице Н. Г. Морозовой, находившейся в тот момент в тяжелом душевном кризисе: «Мне хорошо знакомы (да каждому в равной мере) эти минуты и часы бессилия, обморочного состояния души и воли, глубокой горечи – почти отчаяния, – когда остатки воли направлены на то, чтоб уйти от этого состояния, избавиться от него, почувствовать себя хотя бы мысленно, в волевом решении вне жизни, расстаться – как Вы пишите – со всеми. Я в жизни обмирал, и чувство это знаю, как у Фета говорится про другой психологический вариант этого состояния. Состояния эти идут в своем развитии от детства, собственно – от его конца и начала отрочества и юности, – и как все пройденные ступени в свернутом виде сохраняются в нас (сноска Выготского: „И в этом свернутом виде, образуя подпочвенный слой нашей жизни, где скапливаются и очищаются воды, они являются питательной средой, где берут начало корни многих глубочайших решений. Там они нужны. Худо, если они обнажаются и выходят наружу, пользуясь всякой трещиной сверху“. – Д. С.), чтоб в минуту бессилия, слабости духа, безволия отщепиться от целого душевной жизни и отбросить нас далеко назад, глубоко в прошлое – к еще неразумной и несвободной, а потому стихийной, сильной, покоряющей печали наших отроческих лет».

Травматическое переживание, о котором пишет Выготский, нам неизвестно, но очевидно, каким образом он смог преодолеть это «обморочное состояние души и воли». В искусстве слова он нашел не только выражение своих бессознательных переживаний, но и способ овладеть собственной психикой. Здесь берут начало позднейшие прозрения Выготского о слове – и, шире, знаке, – организующем психику и поведение человека.