Грозный замок я себе построил,
Он взметнется в холод, к облакам,
Ужас будет крепостной стеною,
Боль и мука будут править там.
Если вверх нечаянно кто глянет,
Пусть назад отпрянет, устрашен,
Пусть внимать лишь зову смерти станет,
И могилу счастью роет он.
Пусть всевышний громом бьет, надменный,
Со своей железной высоты,
Пусть мои дотла разрушит стены —
Вечность, мне их вновь отстроишь ты!
В этой «Молитве отчаявшегося» Маркса выражены все характерные мотивы его поэзии: невыносимая боль, титаническая борьба и романтическая чуждость поэта и миру, и небесам. Маркс действительно был бесконечно чужд своей семье («По твоим письмам вряд ли можно заключить, что у тебя имеются братья и сестры», – замечал ему отец) и ближайшему окружению («… своих друзей я от себя оттолкнул», – признавался Карл отцу), своей нации и обществу, в котором он жил. Настолько чужд «человеческому, слишком человеческому», что Генрих Маркс в одном из писем к нему позволил себе усомниться в его человечности: «Порой мое сердце радуется, когда я думаю о тебе и о твоем будущем. Но временами я не могу избавиться от страха и горестных сомнений, когда думаю: а находится ли твое сердце в гармонии с твоим умом, твоими талантами? Способно ли оно испытывать земные, но более благородные чувства, которые в этой юдоли печали приносят утешение человеку чувствительному, способному к состраданию? И поскольку мне ясно, что сердце твое одержимо и направляемо силой, дарованной не каждому смертному, божественная ли это сила или нечистая, вроде фаустовой? Сможешь ли ты когда-либо – и это самое страшное сомнение, терзающее мое сердце, – быть просто по-человечески счастлив?»
Отцовское сердце оказалось весьма чувствительным к страданию сына. Генрих Маркс безошибочно усмотрел в отчужденности Карла терзающий его душевный конфликт. Но сын не избавился от этого конфликта, как желал того отец. Он поступил иначе – выразил свою душевную отчужденность сначала в романтическом представлении о чуждости поэта суетному миру, а затем – в своей социально-экономической теории отчуждения. Интересно, что певец всеобщего счастья в коммунистической общине не терпел людей и скорее подписался бы под лермонтовскими строками:
Пускай меня обхватит целый ад,
Пусть буду мучиться, я рад, я рад,
Хотя бы вдвое против прошлых дней,
Но только дальше, дальше от людей.
В основе революционного марксизма лежат, таким образом, не социально-экономические спекуляции и даже не архаические мифопоэтические представления о возрождении через хаос. В его основе лежат бессознательные переживания самого Карла Маркса: его душевный конфликт, боль и надежды. Еще Ницше на примере собственного творчества осознал «чем была до сих пор всякая великая философия: как раз самоисповедью ее творца, чем-то вроде memoires, написанных им помимо воли и незаметно для самого себя…» Все это в полной мере относится и к философии Маркса.
Карл Маркс навсегда.
Отсюда становится понятен небезызвестный парадокс: выразителями революционной идеологии зачастую были представители правящих классов. В XIX ими являлись просвещенные аристократы, сегодня ими являются рефлексирующие политики и интеллектуалы, но никак не пролетариат. «Самозваные марксисты встречаются гораздо чаще в богатых частных университетах, чем в „пролетарских“ мастерских Детройта или Чикаго, – недоумевал Гэри Норт. – Сытым и довольным жизнью буржуазным интеллектуалам гораздо ближе идеи Маркса и Энгельса, чем сегодняшнему промышленному пролетариату. Идеи Маркса были рождены в университетской среде, взлелеяны в годы добровольного отказа от какой-либо трудовой деятельности и достигли своего расцвета в годы роскоши и достатка, вдалеке от забот и тягот пролетарской жизни».
Объясняется это довольно просто – и аристократы XIX века, и интеллектуалы XX столетия в рассуждениях о бедах и страдании простого народа выражали собственную коренящуюся в бессознательном душевную боль. Так, например, нельзя признать справедливой высочайшую резолюцию Николая I на рефлексии Чаадаева как на «смесь дерзкой бессмыслицы, достойной умалишенного». Это всего лишь пустое оскорбление. Но истина в том, что Петр Яковлевич Чаадаев, этот русский Гамлет, был действительно великим страстотерпцем – «он чрезвычайно экзальтирован и весь пропитан духом святости», – выразившим собственную душевную боль в размышлениях о немощи своей нации.
И потому социальные пророчества Маркса будут востребованы пока жив на земле человек или, скажем, пока он не найдет некоего чудотворного способа избавить себя от боли и мук. Актуализироваться же они будут всякий раз, когда социальное напряжение вследствие экономического кризиса, демографических факторов или каких-то иных причин будет созвучно душевному напряжению, лежащему в основе этих пророчеств. «О Марксе можно сказать, что большинство его предсказаний вошли в противоречие с фактами, тогда как пророчества стали объектом все возрастающей веры. Объясняется это просто: предсказания были рассчитаны на ближайшее будущее и могли подвергнуться проверке. А пророчества, относящиеся к отдаленному будущему, обладали тем самым преимуществом, которое обеспечивает незыблемость религий: их невозможно подтвердить. Когда предсказания не сбываются, единственной надеждой остаются пророчества. Из этого следует, что лишь они одни и движут историей». (Альбер Камю).
Алексей Лосев: диалектика и миф
О знанье, знанье! Тяжкая обуза,
Когда во вред ты знающим дано!
Я ль не изведал той науки вдоволь?..
Меня спасет живая правды сила.
Софокл «Царь Эдип».
Одна из учениц Лосева, близко знавшая его, но принадлежавшая уже другому поколению, Юдифь Каган вспоминала: «В начале июня 1960 года сразу после похорон Пастернака я приехала к своему учителю А. Ф. Лосеву, чтобы рассказать, как проходила в Переделкине эта церемония, кто был, что говорили… Лосева я знала давно и была совершенно поражена, увидав, что он с трудом сдерживает рыдания, плачет. Это был плач не только по Пастернаку, а и по себе, по всей ушедшей, как он думал, навсегда эпохе. Он в слезах повторял: „Какой был дух! Какой был дух на этой земле! И все погубили!“ Я беспомощно пыталась его утешить, говоря, что нет, не все погублено, что есть молодые, которые сейчас стараются продолжить то, что тогда было, они читают, думают, рассуждают… Я знала таких людей. Лосев отвечал мне, что я так говорю, потому что не могу даже представить себе, какой была духовная жизнь России в конце десятых – начале двадцатых годов! Действительно, людей с интеллектом такого ранга больше мне встречать почти не доводилось».
Ученик не смог понять своего наставника. Лосев говорил не об «интеллекте такого ранга», он говорил о Духе, о творческом огне, которым жили творцы его эпохи, и который, казалось, безвозвратно уходил вместе с ними. Именно его, этого душевного горения, философ не видел в представителях новых поколений.
Конечно, не стоит идеализировать и поколение Лосева. Ведь и о нем Александр Блок нашел нужным сказать:
Я вижу: ваши девы слепы,
У юношей безогнен взор.
Назад! Во тьму! В глухие склепы!
Вам нужен бич, а не топор!
И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!
Но так было во все времена. Кажущийся парадокс: голосом эпохи всегда становились не массы, составлявшие то или иное поколение, а чуждые толпе одиночки, часто сторонящиеся общих приоритетов, «истин» и даже фраз. Как отмечал сам Блок,
Все, духом сильные, одни.
Толпы нестройной убегают,
Одни на холмах жгут огни,
Завесы мрака разрывают.
Метафора огня в исповедальной лирике Блока весьма характерна. Его поколение действительно было огненным, именно потому, что творцы его времени сжигали себя в душевном пламени, нисколько не заботясь о том, что принесет им такое горение. Алексей Лосев был одним из таких творцов. Арестованный за свое новое Слово и уже брошенный в бездну, он признавался своей жене предельно честно: «Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться… Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности. В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать в себя в железных обручах советской цензуры. Этим объясняются и те многочисленные выпады против моих врагов из разных лагерей, которые я допускал в своих книгах… Все это надо понять».
Юный Алексей Лосев.
Внутренний душевный огонь всегда сильнее соображений безопасности, он бросает человека и туда, где его ждет явная гибель. Лосев был готов к смерти, но ему была уготована другая участь – стигийское болото, в топях которого угасал всякий творческий огонь. По признанию философа, «лучше я не могу охарактеризовать свое отношение ко всему этому, как назвавши все это неимоверно скучным и пустым, не страшным и не ужасным, не беспокойным и даже не опасным, а просто только блевотно скучным и пустым. Есть что-то мелкое и бездарное во всех этих угрозах смерти, которые я пережил, во всей этой жесточайшей, но в сущности наивной и пустой изоляции, в этом мареве мертвых душ и безнадежной запутанности мозгов, в бестолковости и азиатчине распоряжений, порядков, „обычаев“ и „устоев“. Все это как-то бездарно, внутренне бессодержательно… И в этом болоте и вертепе не только живешь, но что-то делаешь, куда-то стремишься, имеешь какие-то чувства любви и ненависти, на что-то тратишь свой ум и способности… Было в древней Греции предание о некоей „пещере Трофония“, раз заглянувши в которую человек терял способность смеяться на всю жизнь. Ко мне, вероятно, это неприменимо. Но пещера, в которую я заглянул, все же отняла смех на многие годы».
Душевное пламя Лосева не погасло ни в лагерной трясине, ни в многолетнем академическом забвении, последовавшем за его освобождением. Лосев был боец. «Я – не великомученик, а боец, мне подавай победу, а не посмертное почитание», – говорил он. Лосев был не просто бойцом, бросавшим вызов своим метафизическим противникам и врагам из плоти и крови. Лосев являлся прежде всего борцом с самим собой. Именно такая борьба и порождает внутренний огонь. В одной из своих ранних работ о русской философии он отметил ее характерную черту – «апокалиптическую напряженность». Но сама эта напряженность была обусловлена внутренним душевным напряжением создателей русской философии, их духовной борьбой, подобной борьбе Иакова с Ангелом.