Герцен — страница 3 из 7

Сравнивая московское общество перед 1812 годом с тем, которое я оставил в 1847 году, сердце бьется от радости. Мы сделали страшный шаг вперед. Тогда было общество недовольных, то есть отставных, удаленных, отправленных на покой; теперь есть общество независимых.

А. И. Герцен. Былое и думы

Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели. <…> За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли — но чувство любви к ней проводит меня до могилы.

А. И. Герцен. Письма из Франции и Италии

Глава 1«ПО ТУ СТОРОНУ БЕРЕГА»

Вы-mo, Ваше высокоблагородие, кто такое?

Вопрос «ученого жандарма» на границе

«…Шлагбаум опустился, ветер мел снег из России на дорогу…» Дорога уводила Герцена все дальше от Дома, от Сивцева Вражка, от почтовой станции — Черная Грязь! — врезавшейся навсегда в его память белоснежным днем прощания с родиной и друзьями. Сумятица мыслей, благодарственных чувств — позже, когда придет в себя, будет говорить, писать бесценным своим друзьям — нежных слов хватит надолго.

Черно-белый шлагбаум словно рассекал его жизнь между двумя мирами, разводил меж двумя берегами, отмеривал две судьбы.

Старый приятель и неизменный «образчик родительского дома» Карл Иванович Зонненберг, вместе с кормилицей двухлетней Таты, красавицей Татьяной, были последние, кто 31 января (по старому стилю) 1847 года прощался с путниками в пограничном местечке Тауроген. В тот же день, 12 февраля (по новому стилю[81]) русская граница была преодолена. Россия, как всегда, немного запаздывала.

Проверка паспортов в Лауцагене (Лаугсцаргене), на прусской стороне, обернулась трагической нелепостью. Бдительный заграничный страж принялся с усердием изучать «пассы», выданные по указу самодержца всероссийского, с множеством печатей и резолюций начальственных лиц и недосчитался главного — «вида» на въезд самого — «высокоблагородия» мужского пола.

Вопрос пристрастного стражника: «Вы-то, Euer Hochwohlgeboren, кто такое?» — Герцена озадачил. Он не понимал ничего. В руках усердного контролера было действительно только три женских паспорта: его матери и двух «фрейлейн» Марий — Эрн и Корш.

Уж столько преодолено, сколько напрасных усилий, надежд, и нате — потеря «пасса», глупая потеря! Опять просить, возвращаться, да не поверят: какие «минеральные воды» в январе, маршрут ведь принят совсем другой. Знакомые образы канцелярских «жимолостей» возникали, пугали повторением хлопот и мелочных преследований. «Вот тебе и путешествие, вот и Париж, свобода книгопечатания, камеры и театры…» — только и мог подумать Герцен. Что он без «пасса»? Этих нескольких сложенных листов бумаги с красноречивой подписью министра внутренних дел, «сенатора и кавалера ордена святого Владимира» Перовского, к тому же еще имеющего «золотое оружие с надписью за храбрость», хватает, чтоб решить судьбу человека, вырывающегося на волю.

Лошадь, отправлявшая в обратный путь на поиск потерянного «пасса» (может, лежит где-то, занесенный снегом, а может, оставлен при проверке в Таурогене), была уже заложена, когда пропажа внезапно обнаружилась. Где? Как? «Ваш русский сержант положил лист в лист, кто ж его там знал, я не догадался повернуть листа…» — объяснение «ученого сержанта», превзошедшего в усердной тупости своего русского, хоть и неграмотного коллегу в Таурогене, дело как-то разъяснило[82].

Граница осталась позади. Неповоротливые, громоздкие дилижансы, «мамонтовской величины кареты на полозках», «маленькие бейшезы», в общем, все, что передвигалось и где не без труда удавалось разместиться, с частыми остановками, утомительными пересадками и потерями багажа перемещали путников вглубь Европы. Что чувствует, переживает прежде подневольный человек, первый раз вырывающийся за границы государства Российского?

Всякий почувствует: «И одного часа езды достаточно, чтоб очутиться совсем в другом мире…» По дороге в Берлин преодолели Тильзит и прочие прусские городки, наконец добрались до Кёнигсберга. Истинную Европу он, русский путник, встретил именно там: «Кенигсберг был первый город, в котором я отдохнул от двенадцатилетних преследований, там я почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют также слабости, как и все смертные, и не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей».

Ему казалось, что «все встречные смотрят весело и прямо в глаза», говорят громко и без боязни, а выставленные повсюду в витринах карикатуры на императора Николая, которые он закупил во множестве, — привычная банальность, занимающая разве что настороженное внимание русских. Герцен словно помолодел, был взволнован, полон надежд; «неприятное чувство страха, щемящее чувство подозрения — отлетели»; ему передалась открытая веселость иноземной толпы.

«Да и как же было не веселиться», вырвавшись из-под полицейского надзора, когда ты «во всей силе развития» и таланта идешь вперед с доверием к жизни. Открытая даль манит, пробуждающаяся Европа подает надежды; ты ищешь арены, поприща, прислушиваешься к вольной речи.

Новые, «врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени» — в письмах домой. В них — радость первого узнавания и веселое удивление от встречи с Европой. Пока это только начало. Пока он в Европе только турист и пользуется всем, предназначенным для этой беспечно-счастливой части человечества, — охоч до памятников и театров, до ресторанов и дорожной болтовни.

Ощущение раскованной свободы может и подвести. Парадоксально, что на тяжелом и длинном переезде из Кёнигсберга в Берлин невольным попутчиком по дилижансу, которому Герцен неосмотрительно доверился в разговорах о паспортах, строгости российской полиции и прочем, обсуждаемом в России вполголоса, оказался агент прусской полиции. «Первый человек, с которым я либеральничал в Европе, — иронизировал впоследствии автор „Былого и дум“, — был шпион, зато он не был последний».

Размышления в пути и дорожные жалобы путников доведены до московских друзей с впечатляющей массой подробностей в первом, частном письме, отосланном Герценом 20–21 февраля 1847 года из берлинской Римской гостиницы («Stadt Rome»), что на центральной Unter den Linden. (Не забудем, что женская и детская часть кочующего общества, претерпевшая немалые сложности, с трудом и самоотвержением преодолевала обременительные препятствия дальнего путешествия.) «Представьте досаду наших дам, — отчитывался Герцен в письме, несколько придя в себя после треволнений пути, — когда в 15 минут надобно было напиться кофею, накормить детей, выгрузить пожитки и уложить их, долее 15 минут оставаться нельзя — почтальон трубит, кондуктор сердится, почтовый экспедитор ругается, зачем кондуктор ждет, а тот все трубит, и так скверно, что поневоле торопишься, а тут подушки летят в грязь, саки бросаются из кареты в карету так, как у нас льдом погреба набивают, да часто еще Коля кричит, Саша вертится между лошадями, Луиза Ив[ановна] в полнейшей десперации, не может найти своих вещей, в это время кондуктор, в утешение, бросает нас всех по местам, уверяя, что на той станции всё найдется, — а там ночь, та же сцена, но с освещением фонарями».

Берлин поразил масштабностью, высотой «огромных домов, часто серьезной и чистой архитектуры», а главное, чувством, «что это одно из больших соустий всемирного кровообращения». Без внимания путешественников не остались ни театры, ни музеи, ни кафе, притягивающие литераторов возможностью шумно подискутировать. Важным было посещение Берлинского университета, увы, пережившего свою былую славу. Но в памяти причастных к великой философии всё еще продолжали являться тени колоссальных фигур — Гегеля и Фихте. Герцена пробрало: ведь они, его герои ходили по тем же коридорам.

Как всегда, русских тянуло к своим. Герцен — не исключение. В Берлине оказался Иван Сергеевич Тургенев, неизменно следовавший за Полиной Виардо, гастролирующей в немецкой столице. Вот и повод, и удовольствие отправиться в оперу на «Севильского цирюльника», где она «удивительна мила Розиной». Вскоре следует встреча с сыном Михаила Семеновича Щепкина — археологом и филологом Дмитрием («чудо», что за ученый!). Вместе осматривали город, посетили картинную и скульптурную галереи в Берлинском музее. Знакомство Герцена с немецкими литераторами, в первую очередь с Германом Мюллером-Стрюбингом, очевидно, по рекомендации Огарева, и незамедлительно возникшая дружба между ними принесли Герцену множество воодушевляющих часов. Говорили об оставшихся в России друзьях, о русской литературе. И тут уж открытых споров, вольных разговоров, искренних воспоминаний, смешных анекдотов не избежать… «Вот она, свободная-то Европа!.. Вот они, Афины на Шпре!» Чего-чего, — усмехнется Герцен, — но «молчание никогда не было отличительным достоинством моим, несмотря на то что я всегда много говорил». Герцен стремительно входил в круг европейских интересов, неизменно обращенных и к России.

Огромная надежда возлагалась Герценами на берлинских врачей. Велись консультации с первейшими медицинскими светилами о здоровье Натальи Александровны, о глухоте маленького Коли. В специализированных заведениях для глухонемых, посещаемых Герценом, перспективы лечения сына, увы, не обнадеживали. «…Мне говорить… об этом трудно, это разлагает меня до тла», — писала Наталья Александровна своей подруге Лизе Грановской.

Из Берлина отправились в Кёльн. Как тут не восхититься деятельным городом, славным, вознесшимся до небес Кёльнским собором, как не закружиться в вихре сменяющихся картин. (Невольные ощущения туриста!) Изящество городов, свободное оживление улиц, стремительные перемещения по железной дороге — всё захватывает Герцена на первых порах, передается друзьям с поразительной силой восторженного удивления. Но вот в легкую веселость новых впечатлений врывается щемящая нота. То колокольный звон где-нибудь в чужестранном городе напомнит Белокаменную, то вдруг встреча с каким-нибудь случайным русским в толпе путешественников на таможне или станции дилижансов воскресит знакомой речью воспоминание… И тогда в голове всё одно, «не Кёльн, не его собор, а длинный ряд изб да хрустящий снег…».

Покидая пределы отечества, и в мыслях не было, что он, Александр Герцен-Искандер, уже снискавший славу автор «Кто виноват?», признанный философ с наследством «Писем об изучении природы», общественный деятель с тюремным стажем, может навсегда задержаться на Западе. Только потом, после нескольких лет кружения по взбаламученной революциями Европе, после лишения российского подданства и объявления государственным преступником с запретом на имя и труды, поверилось — мосты сожжены и обратно дороги нет.

А пока никаких сожалений. Летопись бродячей жизни новоявленного пилигрима фиксирует даты, встречи, города, которые, по его же слову, быстро «прореяли» перед глазами. После Германии, поразившей разумной добросовестностью порядка, 15 марта 1847-го — Бельгия, с изяществом «маленького Парижа» — Брюсселя, «превосходящего всякое описание», и трудно сказать, чему Герцен отдает предпочтение. Когда смотришь на все «полурассеянно, мимоходом» и стремишься только к одному — доехать до прекраснейшей из столиц, когда впервые туда попадаешь и живешь в шикарном Рейнском отеле на красивейшей Вандомской площади с видом на столп Наполеона, — эйфорию трудно сдержать.

Двадцать пятого марта по новому стилю путешественники достигли желанной цели. Свободному российскому гражданину Александру Герцену открывался долгожданный Париж.

Даже первое, ошеломляющее впечатление от города, полного имперских и революционных примет, мало изменившегося с эпохи Великой революции, остается неизменным в «Былом и думах», пересмотревших многое из того, что прежде восторженно принималось.

Глава 2ВРЕМЯ ЖИЗНИ — ПАРИЖ

Так это правда, это действительность — я в Париже — в Париже!..

А. И. Герцен. Русская колония (перевод из «Paris-Guide…», 1867)

«…Я отворил старинное, тяжелое окно в hôtel du Rhin; передо мной стояла колонна —

                       …с куклою чугунной,

Под шляпой, с пасмурным челом,

С руками, сжатыми крестом.

Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix.

В Париже — едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове „Москва“. Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hôtel de Ville, на café Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: „à la Bastille!“

Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова… Вот rue St.-Нопогé, Елисейские Поля — все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин…

Его я встретил на углу какой-то улицы; он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее прервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом.

Я был вне себя от радости!

На ней я здесь и остановлюсь».

Парижские впечатления, предшествующие революции 1848 года, перехвачены письмами — коллективные частные послания друзьям неизбежно перерастут в мимолетные «записки о коротком времени» — «Письма из Франции и Италии».

В мемуарах, считает Герцен, нечего их повторять. Вот и объяснение той счастливой остановки на парижской площади Бурбон, когда, простившись с Бакуниным на палубе парохода в Петербурге без всякой надежды на новую встречу, через несколько лет старые друзья свиделись вновь.


Прекрасное время — парижская весна 1847 года. После утомительных холодов и дорожного ненастья — ласковые, мартовские денечки в лучшем из городов.

Для супругов Герценов с приездом в Париж наступала новая эра. Наталья Александровна словно предвидела возможность перемен. Ей хотелось жить, повелевать собственной судьбой. В ней ведь было столько скрытой, столько неизрасходованной энергии любви, ее привычного, судорожного счастья-страдания. Из тихой, задумчивой женщины, внутренне замкнутой, постоянно поддерживающей огонь семейного очага, она превратилась в блестящую туристку, почти светскую даму, элегантную, оживленную, которую совсем не трудно спутать с раскованными обитательницами вольного города. Герцен не отставал от жены. Он чудесно преобразился. Скинул, как змеиную кожу, неуклюжий российский долгополый сюртук и предстал в щегольском европейском облачении — ладном пиджаке и мягких панталонах. Длинные волосы пали под рукой модного парикмахера. Борода и усы обрели необходимые контуры по самой последней парижской моде.

Только взгляните на портрет, выполненный искусным литографом Леоном Ноэлем в 1847 году, и прежнего, уже несколько погрузневшего Герцена, запомнившегося по литографии К. Горбунова, выполненной пару лет назад, вы не узнаете. Изменилась даже его походка, приобретшая легкую непринужденность парижанина. Он был в своей стихии.

Из переулков Арбата, этого Сен-Жерменского предместья Москвы, из гнезда друзей — блестящих российских интеллектуалов, где ему отведено одно из первых мест, он вдруг перенесся в большой мир, в центр европейской столицы, о которой прежде приходилось только мечтать. Теперь ему предстояло завоевать этот город городов. Герценовская звезда там еще не взошла.

Кроме старых друзей, вновь обретенных в Париже — признанного летописца эпохи, знатока французской культуры Анненкова, непременного чичероне по столичным достопамятностям, регулярно отправляющего в «Современник» свои «Парижские письма»-отчеты, и вездесущего пустозвона, любителя вымышленных конспираций, заводилы Сазонова, среди поклонников мощного русского пришельца оказался приятель Бакунина, с которым они разделяли общую квартиру на улице Bourgogne. Немецкий композитор и музыкант Адольф Рейхель вскоре прочно войдет в дружеское окружение, женившись на Машеньке Эрн, ближайшей приятельнице, любимице герценовской семьи, которая в дальнейшей, издательской и личной судьбе Герцена окажет ему такую неоценимую поддержку.

У Бакунина Герцен познакомится с Жозефом Пьером Прудоном, чтимым и читаемым Александром Ивановичем еще с российских времен, личностью легендарной — философом, социалистом, публицистом, ставшим вскоре объектом полемики К. Маркса: его сочинение «Философия нищеты» грозно отзовется на Прудонову «Нищету философии». Герцен и прежде знал его нашумевшую брошюру «Что такое собственность?..» и считал ее замечательной. Позже, на «том берегу», в своей оценке Франции преддверия революции будет солидаризироваться с некоторыми из идей Прудона о важности экономических вопросов. В «Былом и думах» посвятит его деятельности целую главу.

Но самое главное, что на герценовском горизонте в те же мартовские дни 1847-го появится Георг Гервег. Лестный отзыв Огарева, снабдившего Герцена рекомендательным письмом, не оставит у лучшего друга сомнений: Гервег — это тот человек, образованный, поэт по призванию, философ по умозрению, европейская знаменитость, «изящная натура», с которой просто необходимо познакомиться. Так в личной судьбе Герцена и его семьи обозначится начало жуткой драмы.

Гервег появляется как раз в нужное время и для него, и для супругов Герценов. Наталья Александровна готова к новой жизни. Ветер перемен, климатических и политических, готов закружить наших героев.

Новые приятели сходятся очень быстро и взахлеб ведут откровенные разговоры. Их часто теперь видят вместе, оживленно беседующими на улице и в ресторациях. В знаменитом кафе Тортони — радости гурманов-интеллектуалов, замечаем Герцена и Гервега среди польских деятелей и русских друзей. Впрочем, Александра Ивановича, и с компанией приятелей, и в семейном окружении, можно встретить везде и всюду. Настроение — великолепное. (Боткин иронизирует в письме Белинскому, что у Герцена «глаза разбежались в Европе».)

Парижская жизнь увлекла, закружила Герцена, повернулась новой, неизведанной стороной. Свобода! Изящество чуда-города, бурлящие улицы, картины, перед которыми часами простаиваешь в музеях, скульптуры, созданные великими мастерами, загородные выезды, упоительные прогулки вдоль Сены, многочисленные театры на любой вкус — все захватывает на первых порах.

Герцен, как помним, отменный театрал. И не посетить модные спектакли, не увидеть знаменитого комика П. Левассора, гения перевоплощения, смешившего его до слез в «Будущем докторе», лучшей из пьес в театре Palais Royale, или не восхититься игрой прославленного Ф. Леметра на премьере пьесы Ф. Пиа «Парижский ветошник» в театре Porte St.-Martin просто исключено. На родине Мольера, Корнеля и Расина грех не пойти на «Мнимого больного», «Жоржа Дандена» или «Сида» и «Британника», эти пьесы он знает с детства и даже склонен пересмотреть свой прежний, скептический взгляд на классическую трагедию. Не забыть «минут истинного наслаждения», доставленных игрой несравненной Рашель в трагедиях Расина, в самой что ни на есть цитадели французского классицизма — Théâtre Français (Comédie Française). Есть о чем рассказать М. С. Щепкину, а заодно посоветовать ему пополнить свой репертуар «Парижским ветошником», которого намеревается даже переработать для великого актера, сделав «короче и лучше».

Почти каждый вечер отправляются они вместе с Анненковым на бульвары, в театральные залы — Palais Royale, Porte St.-Martin, Vaudeville, Variété. А всего их в Париже около двадцати пяти. В Петербурге — только три, а в Москве — и того меньше! Это не может не поражать. И у каждого театра — своя особенная роль, своя приверженность — к романтизму или классицизму, а то и вовсе к легкому жанру, без определений.

Но не все так радужно в восприятии парижской жизни. Даже театр, восхищающий Герцена-зрителя, подвергнут им критике, положившей начало дискуссии с близкими друзьями. Мнения о французском мещанстве, о пагубном влиянии буржуазии на сценическое искусство, изложенные им в письме Щепкину от 23/11 апреля 1847 года, находят продолжение в спорах и дружеских понуканиях, как всегда, умеренного Боткина.

«Сцена служит ответом, пополнением толпе зрителей, вы можете смело определить по пьесам господствующий класс в Париже, и наоборот, — обращался Герцен к Щепкину. — Господствующее большинство принадлежит здесь — мещанству, и мещанство ярко отражается во всей подробной пошлости своей и уличных романах и по крайней мере в 15 театрах. <…>

Было время, когда бойкий партер, с этой невероятной быстротой пониманья, которой одарен француз, — умел ловко встрепенуться от политического намека, от сарказма — отяжелевший от сытости мещанин отупел, его восторги так пошлы или его хладнокровие так отвратительно, что досада берет».

Вступивший в полемику Боткин пишет Анненкову: «Обнимите за меня Герцена. Я читал его письмо к Щепкину с большим огорчением. Он такого вздору наговорил! Bourgeois, видите, виноват в том, что на театрах играются гривуазные водевили. Не шутя! Недаром вы писали, что ж Герцен старается каждый предмет понять навыворот, чтоб потом иметь удовольствие поставить его на прежнее место. <…> Ну да что делать! Кто же, выехав первый раз в Европу, не начинал свои о ней суждения глупостями!» В письме Белинскому и Анненкову от 31(19) июля Боткин еще более категоричен: «Вы меня браните, милый мой Анненков, зато, что я защищаю bourgeoisie; но, ради бога, как же не защищать ее, когда наши друзья со слов социалистов представляют эту буржуазию чем-то вроде гнусного, отвратительного, губительного чудовища, пожирающего все прекрасное и благородное в человечестве? Я понимаю такие гиперболы в устах французского работника; но когда их говорит наш умный Герцен, то они кажутся мне не более как забавными. Там борьба, дух партий заставляет прибегать к преувеличениям; — это понятно, а здесь вместо самобытного взгляда, вместо живой, индивидуальной мысли вдруг встречать общие места…»

Спор о буржуазии, переросший на удивление друзей-западников в демарш Герцена против «больной» Европы, критика Франции — колыбели свободы и либерализма (всегда представлявшейся в авангарде европейского развития), затянулись надолго.

После первых оживленных дней праздничного времяпрепровождения — вечеров, застолий, встреч, проводов друзей и знакомых Герцен берется за свое привычное дело — работу, серьезные беседы, обсуждения, споры. И тут выясняется, что даже старые его друзья «строены не по одному ключу». «Сазонов и Бакунин, — вспомнит Герцен, — были недовольны… что новости, мною привезенные, больше относились к литературному и университетскому миру, чем к политическим сферам. Они ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов».

Доходят слухи из России — друзья скучают без него, кружок осиротел, но не утратил трезвости оценок. Об идейном разладе, о недопонимании, мелких уколах самолюбий здесь просто следует забыть. «Нам надо проветриться, освежиться, — считает Герцен, — мы слишком близко подошли друг к другу», стали дома «семьей».

Огарев по большей части молчит (активно занимается своими хозяйственными проектами в унаследованных от отца имениях), а писать ленится. У Герцена тоже леность в пальцах. На первых порах их активная переписка замирает. Огарев даже иронизирует в одном из редких откликов: перечитываю «Кто виноват?», чтобы «оживить в памяти друга».

Вскоре после выхода в «Современнике» (1847, № 9) «Доктора Крупова», хоть и напечатанного с большими цензурными выпусками, Грановский восторженно отзывается в письме о повести Герцена: «Знаешь ли, что это гениальная вещь. Давно я не испытывал такого наслаждения… Так шутил Вольтер во время оно, но в Крупове более теплоты и поэзии».

В подцензурной российской печати — то и дело отклики — и лестные, и нелицеприятные на вышедшие сочинения знаменитого Искандера. Некоторые с опозданием, но все же доходят до Парижа. Старается, конечно, давний недруг Ф. Булгарин, восставший против «натуральной школы», но бесконечно радуют отзывы Некрасова, Аполлона Григорьева и других, часто анонимных рецензентов, отмечающих оригинальный, блистательный талант, создавший истинно прекрасный роман «Кто виноват?» с его глубочайшим проникновением в проблемы современного общества. С нетерпением ожидается «Современник», где все большее влияние завоевывает Белинский.

В Париже между тем ждут самого бескомпромиссного критика, отправившегося при поддержке друзей (и всенепременно Герцена) на лечение в Германию, в Зальцбрунн. 29 июля 1847 года в сопровождении Анненкова Виссарион Григорьевич появляется в отеле «Мишо», где уже поджидает их Герцен. Вечером в его доме в честь приезжих устроен ужин. Радость встречи омрачена прогрессирующей болезнью критика и его озабоченностью гоголевскими «Выбранными местами из переписки с друзьями». Белинский посчитал их «вызовом, полученным им» от большого художника, страстно им почитаемого, и не мог не ответить. Чтение Белинским чернового варианта письма Гоголю так поразило Герцена в тот день, что он, по свидетельству Анненкова, сказал ему на ухо: «Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его»[83].

Герцен с Гоголем лично не знаком, но, несомненно, осведомлен об отзыве автора так потрясших его в Новгороде «Мертвых душ». Гоголь пишет Анненкову 7 сентября: «В письме вашем вы упоминаете, что в Париже находится Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее время. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает…»

Почти за два месяца общения с Белинским о многом переговорено, многое увидено, прочитано, обсуждено. Герцен, так отвыкший от подлинно российских разговоров начистоту, взахлеб пользуется обществом гениального полемиста. С разными подходами Герцен выражает «свою любимую мысль, что покуда западники не завладеют со своей точки зрения всеми вопросами, задачами и поползновениями славянофильства, — до тех пор никакого дела не сделается ни в жизни, ни в литературе». Белинский вроде бы соглашается, посмеиваясь, единственно прибавляя, «что для этого прежде всего надобно, чтоб все мы, западники и славяне, перемерли до единого».

Белинский слушает чтение Герценом начала повести «Долг прежде всего» (вновь вторгнувшейся в «сферу» трудных личных отношений), продолжившей предшествующие размышления писателя о долге и браке, долге и страсти (его статья-рецензия «По поводу одной драмы» (1843) и, конечно, «Кто виноват?»). Пусть даже «долг побеждает» в анализируемой Герценом драме Арну и Фурнье «Преступление, или Восемь лет старше», но ее герои тем не менее гибнут. Тогда на вопрос, кто виноват в гибельности подобных последствий, Герцен предлагал ответ: «Преступное отчуждение от интересов всеобщих, преступный холод ко всему человеческому вне их тесного круга, исключительное занятие собой…» Постепенно к бытовой мотивации (действительно ли виновны только мы сами) присоединялись раздумья о выходе в «жизнь действительную». Неизбежный конфликт личности с социальными условиями существования уже проявлен в романе «Кто виноват?».

Двадцать второго сентября 1847 года в доме Герцена прощаются с Белинским. На вечере присутствуют Анненков, Бакунин и Сазонов. Герцен сердцем чувствует, что руку другу пожимает в последний раз. Видимых улучшений его здоровья не только не наблюдается, но всё говорит об обратном.

Белинского и Анненкова провожают до гостиницы, а Герцен, Бакунин и Сазонов, выйдя на Елисейские Поля, продолжают давно начатый ими спор о характере и видимой, истинной пользе общественного служения. Сазонов сожалеет: «Белинскому не было другой деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подценсурной». Герцен возражает: одна статья Белинского «полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и государственных людей». Этот его упрек Бакунину и Сазонову, пребывающим «в бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане», будет повторен Герценом потом не раз.

Глава 3НАЧАЛО «СТРАННИЧЕСКОЙ ОДИССЕИ» В «ПИСЬМАХ» ИЗ ФРАНЦУЗСКОЙ СТОЛИЦЫ

Письма эти — врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени…

А. И. Герцен. Письма из Франции и Италии

Очнувшись от нахлынувших впечатлений, расставшись с рассеянным туристическим времяпрепровождением, Герцен с семьей покидает Рейнскую гостиницу и прочно обосновывается возле Елисейских Полей, ближе к Тюильри, на шикарной Авеню Мариньи (Avenue de Marigny, № 9, второй этаж[84]).

Елисейские Поля, как известно даже не бывавшим в Париже, с одной стороны упираются в пляс Этуаль с Триумфальной аркой — в площадь Звезды, расходящейся двенадцатью лучами престижнейших улиц. С другой стороны — пляс де ля Конкорд — площадь Согласия соединяет с Елисейскими Полями сад Тюильри (Тюльери, по старому правописанию Герцена. — И. Ж.) со своими каштанами, террасами, откуда волшебный вид на площадь с египетским обелиском и фонтанами, завороживший даже вовсе не сентиментального Белинского, восклицавшего в письме жене (3 августа 1847 года): «Это… Шехерезада».

Герцен никогда не оставлял своим вниманием ни Тюильри, удобный для пеших прогулок, ни сей знаменитый проспект, променад, задуманный как роскошный бульвар. Всегда выискивал возле него, в уютных улочках с садами, удобные жилища. Облюбовал Avenue de Marigny и приступил к работе. Так и осталось название нового места жительства в первоначальной редакции четырех первых парижских писем, вышедших в подцензурном «Современнике» за 1847 год: «Письма из Avenue Marigny»[85].

Герцен взялся за рассказ об увиденном и прочувствованном в своих статьях-эпистоляриях, путевых записках, позже влившихся (с некоторыми изменениями и без всяких цензурированных фрагментов) в книгу «Письма из Франции и Италии» (1847–1852).

Единый цикл, составлявшийся в течение четырех с лишним лет при разных исторических обстоятельствах, имел достаточно сложный состав (всего 14 писем: из предреволюционной Франции, пробуждающейся Италии, восставшего и поверженного Парижа). Естественно, тон и стилистика писем, поначалу веселых, легких, даже где-то поверхностных, в чем упрекали его друзья (как же «передать первое столкновение с Европой»?), постепенно менялся. Появлялись ирония, аллегория, когда негодование и горечь проникали в душу.

Похоже, письма, как любимый жанр герценовских художественных произведений (особенно, после «Писем об изучении природы»), не говоря о личной переписке, отвоевывают теперь значительное место. Письма вообще пишутся стремительно, непосредственно. Герцен — мастер пера. А как еще остановить мгновение, не растерять свежесть впечатлений?.. Удержать калейдоскоп событий… Письма — отчеты московским друзьям, пособие дружбе, «не дают на время простывать» к ним. «Письмами приходят люди близкие по душе и далекие по расстоянию в один уровень».

Письма — хранители вечности. Каждодневная летопись событий. В будущем они — наилучшая подмога памяти, особенно для мемуариста. Известно, письма — его творческий строительный материал. С течением времени он подберет для них множество определений, характеристик, оценок, по которым, как по нотам, можно «проиграть» моменты его изменчивой судьбы.

«Письма любви — достояние личности — они будто теряют свежесть, попадая в третьи руки…» Взгляд молодого Герцена изменится: ведь он уже прожил значительный кусок своей воображаемо-реальной жизни в любовной переписке и не преминет ею воспользоваться при работе над «Былым и думами». Письма будут представлены и «как сухие листы» воспоминаний, как приметы и напоминания об ушедшем, цветущем, «другом лете», которое не повторится вновь. Когда придется решать личную судьбу, противостоять сопернику, на первый план выйдет «взаимоистребительная переписка». Письма, на которых «запеклась кровь событий», отразят «общее» в трагической судьбе мира.

Конечно, первые письма из предреволюционного Парижа — с Avenue Marigny, пишутся Герценом для печати в подцензурном «Современнике». Поэтому постоянно являющийся «красный призрак» цензурных чернил автора не оставляет. С точки зрения цензуры, письма уязвимы и кромсаются до такой степени, что Герцен вынужден написать Некрасову: «Если его письма сильно обрежет цензура, то не печатать их». Некрасов, как редактор «Современника», отважно борется с цензорами за своего лучшего и, как он подчеркивает, «щепетильного к таким вещам» сотрудника. Но потери в публикациях несомненны.


Первое письмо собранного цикла из четырнадцати «Писем из Франции и Италии» Герцен начинает с парадоксального признания, с заманчивых размышлений праздного туриста образца весны 1847 года, что «ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж. <…> он чувствует, что приехал, что далее ехать некуда…», и доводит исследование территории «по ту сторону Рейна» с неизменной уверенностью, что «везде скучно». «Разумеется, разные скуки в разных местах. <…> В Париже — весело-скучно, в Лондоне — безопасно-скучно, в Риме — величаво-скучно, в Мадриде — душная скука, в Вене — скука душная». Все это Герцен напишет через три с половиной месяца странствий по Европе, когда обоснуется на время в Париже.

Через 20 лет «благочестивый пилигрим севера», вступивший впервые во французскую столицу как турист, отважится выступить в роли гида, предоставив читателям «Путеводителя по Парижу» («Paris-Guide par les principaux écrivains et artistes de la France») свои воспоминания. Подобные «засохшим цветам, рисункам, наполовину стершимся», побитым временем и обстоятельствами, эти первые впечатления Герцен не сочтет возможным подновлять, ибо не знает «ни отстроенного заново Парижа» 1860-х, ни живущих в нем современных русских.

У русских особое чувство к Парижу, незнакомое парижским аборигенам, — заметит он в своих размышлениях о соотечественниках во Франции, — «это чувство, которое мы испытывали, вступая в первый раз в Париж. Для нас с самого детства Париж был нашим Иерусалимом, великим городом Революции, Парижем… 89, 93 года».

Мирному Парижу, его быту и нравам, рассуждениям о кухне, слугах, квартирах посвящено и второе письмо цикла с датой 3 июня 1847 года, развивающее не менее остро театральную и общественную темы, связав их в крепкий узел. Герценом ставятся все новые вопросы: «…остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж — Париж, стоящий за ценс, или Париж, стоящий за ценсом; это различие первой важности.

— Знаете ли, что всего более меня удивило в Париже? — спрашивает автор „Писем“ читателя. — „Ипподром? Гизо?“ — Нет! — „Елисейские Поля? Депутаты?“ — Нет! Работники, швеи, даже слуги, — все эти люди толпы до такой степени в Париже избаловались, что не были бы ни на что похожи, если б действительно не походили на порядочных людей. Здесь трудно найти слугу, который бы веровал в свое призвание, слугу безответного и безвыходного, для которого высшая роскошь сон и высшая нравственность ваши капризы, — слугу, который бы „не рассуждал“».

«„Избалованность“, о которой мы говорили (читай: достоинство личности, — И. Ж.), одно из последствий прошлого переворота… Большая часть парижских слуг и работников — дети и внучата солдат „великой армии“… Несмотря на отеческие старания иезуитов и вообще духовных во время Реставрации воспитать юное поколение в духе смирения и глубокого неведения своего прошедшего, это было невозможно». (Герцен невольно склонялся к воспоминаниям и сравнениям с положением слуг и крепостных людей, которых не мало повидал он в России, хотя бы во владениях отца.)

Париж свободных граждан, «за ценсом стоящий», противопоставлен Парижу «буржуа, проприетера, лавочника, рантье и всему Парижу, за цене стоящий».

Это ставшее хрестоматийным в работах о Герцене противостояние двух миров, двух Парижей (и один из главных вопросов первых «писем»), означает только одно — ограничение избирательного закона в Июльской монархии суммой прямых налогов не менее 200 франков в год. Понятно, неоправданно высокий ценз отдавал власть крупной буржуазии и исключал из политической и общественной жизни не только пролетариат и почти все крестьянство, но часть мелкой и даже средней буржуазии. Герцена, очевидно, поразила циничная филиппика, приписываемая историку и премьер-министру правительства, Ф. П. Г. Гизо: «Обогащайтесь, и вы станете избирателями!»

Герцен прекрасно осведомлен о современной политической, экономической и общественной жизни Франции. Немалое время уделено им посещению политических клубов, палат пэров и депутатов, в которых ведутся еще бурные дебаты. Он завсегдатай всяческих судебных заседаний, разбирательств, следит за громкими процессами, на которых до времени выносятся законные, праведные решения. Тонкая наблюдательность и не утрачиваемое любопытство дают возможность Герцену создать живое представление о стране, несомненно, стоящей на пороге катастрофических перемен; составить мнение о ее устройстве, понять перекосы Июльской монархии и режима «ничтожного Людовика-Наполеона». Ведь король здесь — только номинально король, вся власть у финансовой буржуазии.

Герцен стремится исследовать все стороны парижского образа жизни. Его занимают особенности сложившегося исторически, гуманного юного поколения, живого, веселого французского характера, склонного к шутке и каламбуру. Но нынче, считает он, идеи охладели, «зацеплять политику» немодно, да и страшновато, даже на театре; фрондерства не видно, а буржуазные добродетели, касающиеся героизма и высокой отваги, и подавно утрачены. Все это прежде всего отразилось на сцене, где «легкая веселость» обратилась в «сальные намеки» и т. п. Развернутые высказывания о буржуазной культуре, о театре в «Письмах из Франции…» продолжили и развили некоторые темы, ранее изложенные в личном письме М. С. Щепкину.

В третьей статье цикла с авторской датой 20 июня Герцен вдруг захотел кое-что пересмотреть в своих замечаниях о парижских театрах: не все там пошло. На первый план выдвигается доскональный разбор, рецензия на социально заостренную мелодраму «Парижский ветошник», прежде рекомендованную первому актеру московской сцены. Автор пьесы — известный писатель-республиканец Ф. Пиа, впоследствии добрый знакомец Герцена, раскрывший на сцене «мир голода и нищеты», «мир подвалов и чердаков» — темы особой заинтересованности русских приверженцев «натуральной школы», не исключая и самого рецензента. Леметр, пишет Герцен, «беспощаден в роли „ветошника“, иначе я не умею выразить его игры; он вырывает из груди какой-то стон, какой-то упрек, похожий на угрызение совести». Подобно «Женитьбе Фигаро», полной духом протеста перед Великой революцией 1889-го, образ героя пьесы Пиа мог считаться первой ласточкой наступающих революционных перемен.

«Парадоксальный» Герцен «решительно не согласен со своим вторым письмом», о чем прямо заявляет, приводя примеры истинных театральных талантов в театре «Пале-Рояль». Зоркий глаз Герцена, его умение оценивать ситуацию, «рассказывать игру» выдающихся актеров от Рашели до Левассора, поражает, восхищает, а некоторых бывших друзей, как показано выше, раздражает.

Четвертое парижское письмо с датой 15 сентября подвергает разбору экономическую и политическую жизнь Франции, которая вот-вот должна в корне измениться. Это уже серьезный анализ текущего момента развития французского общества. Следует общий вывод, что страна, всегда олицетворявшая прогресс, — теперь одержима недугом. «Настоящим положением Франции — все недовольны, кроме записной буржуазии, да и та боится вперед заглядывать, — пишет Герцен. — Чем недовольны, знают многие, чем поправить и как — почти никто; ни даже социалисты, люди дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем.

Ни журнальная, ни парламентская оппозиция не знают ни истинного смысла недуга, ни действительных лекарств; оттого-то она остается в постоянном меньшинстве; у нее истинно только живое чувство негодования, и в этом она права: сознание зла необходимо для того, чтоб рано или поздно отделаться от него.

Обвинение, всего чаще повторяемое и совершенно верное, состоит в том, что с некоторого времени материальные интересы подавили собой все другие. <…> Вместо „благородных“ идей и „возвышенных“ целей рычаг, приводящий все в движение, — деньги».

Тем не менее Герцен считает, что вопрос о материальном благосостоянии народа стоит «на первом плане»: «Как же, наконец, не признать важность вопроса, от разрешения которого зависит не только насущный хлеб большинства, но и его цивилизация? Нет образования при голоде; чернь будет чернью до тех пор, пока не выработает себе пищу и досуг.

Страны, которые… довольно сложились, довольно приобрели… прошли азбуку гражданственности, естественно должны были обратиться к тому существенному вопросу, от которого зависит вся будущность народов. Но вопрос этот страшно труден, его не решишь громким словом, пестрым знаменем, энергическим кликом. Это самый внутренний, самый глубокий, самый жизненный, существенный и по преимуществу практический вопрос общественного устройства».

Итак, в «Письмах из Франции…» поставлены многие вопросы, которые и в дальнейшем Герцен будет обсуждать: о преемственности передовых идей Запада русскими людьми, о буржуазии и буржуазном пути развития, на который давно вступила Европа. Разочарования Герцена значительны, но и иллюзии сильны. И вопрос вопросов: не уготован ли подобный путь для России?.. Что будет с ней дальше? Ответов пока нет. Время для подробного анализа пока не пришло. Герцен не имел еще отчетливого решения, новая концепция не выкристаллизовалась. Но истина состояла в том, что свои искания Герцен не прекращал.

Споры даже среди старых друзей тоже не прекращались. Бакунин рьяно доказывал Белинскому, что «избави-де бог Россию от буржуазии». Сазонов и Анненков считали, что Герцен толкует слово «буржуазия» слишком неопределенно и сбивчиво, ибо понятие это охватывает не только крупную, но и среднюю, и мелкую буржуазию[86]. Белинский признавал, что Герцен вряд ли обнял все стороны предмета, но справедливо допускал, «что вопрос о bourgeoisie — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми»[87]. Об этом Белинский писал Боткину. И был, как всегда, прозорлив. Грядущие революции ответили на многие вопросы.

«К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало…

Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике…» — начинал Герцен свое «Письмо пятое», уже из Рима, помеченное декабрем 1847 года.

Статья приобретала язвительную интонацию, проникалась иронией, на что Герцен был великий мастер. Радостное одушевление от встречи с французской столицей постепенно исчезало. Не хотелось смеяться лишь над «Францией, за ценсом стоящей». Общество в Париже, «за цене стоящее», представлялось ему заросшим «плесенью». «Притязание мещан на образованность, на либерализм» вызывало «презрительный смех».

В конце пятого письма, свободно, без идолопоклонства взглянув на европейскую ситуацию, Герцену становилось ясно, что решительные перемены грядут.


Герцен оставил Париж осенью 1847 года, не завязав никаких связей; «литературные и политические кружки оставались» ему «совершенно чуждыми». «Прямого случая не представлялось…» К тому же Герцену «очень мало нравился тон снисходительного превосходства французов с русскими:…чтобы стать с ними на другую ногу, надобно импонировать; на это необходимы разные права», которых у него тогда не было и которыми он «тотчас воспользовался, когда они случились под рукой».

Герцену необходима новая среда, вместо московской (остался один верный друг — Огарев, да и тот далеко). Герцену нужен круг знакомых, единомышленников, людей, определяющих судьбы Европы, но в него можно войти только на равных.

Его многочисленные таланты, блестящее владение тремя языками, глубокое понимание новых политических и литературных веяний, восприимчивость разных культур, богатство, наконец, давали ему все основания для того, чтобы в будущем сыграть заметную роль на форуме европейских амбиций.

Париж привлекал, поглощал, и жалко было его оставить. «Париж — центр, выезжая из него, выезжаешь из современности», — настаивал Герцен в «Письмах». И тут же снижал градус преувеличенного восхищения: «Париж, что там не толкуй, — единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть».

Вскоре принято решение ехать: покинуть Париж и отправиться в Италию, где небо сине и климат ласков. И где не оставит надежда поправить здоровье Натальи Александровны. Романтический образ Италии, «волшебного края» преследовал Герцена с юности. Да, в Италию, в Италию! Сомнения, конечно, есть: не будет ли там хуже? «Померанцевых деревьев и синего неба все-таки мало для жизни…» В колыбели великой культуры «вновь ничего не происходило». Но покой, «сколько-нибудь человеческая обстановка»… Этого Герцен страстно желал, продолжая свои странствования по Европе.

Глава 4«Я ОБЯЗАН ИТАЛИИ ОБНОВЛЕНИЕМ ВЕРЫ В СВОИ СИЛЫ…»

О, Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю день за день время, в которое я был пьян тобою!

А. И. Герцен. Былое и думы

Двадцать первого октября 1847 года Герцены наняли коляску, поставили в паспортах многочисленные штампы, разрешающие поездку в Италию (одних французских виз — четыре, собранных по разным правительственным департаментам), и двинулись в путь.

Промелькнули в памяти все те великие памятники, дворцы, мосты, соборы, вся «капризная, разнообразная архитектура», «исполненная жизни и движения», с которой так сжились они во французской столице; вспомнилась «светлая квартира» на Avenue Marigny. Ну, а дорога… О ней и сказать нечего. Нечего и сравнивать с российским благоустройством — «вся поэзия наших дорог не существует». Лошадей здесь закладывают вмиг, без мучительного ожидания, дорога — накатанная, гладкая, «шоссе — как скатерть». Даже «вечные споры о „водке“ (читай: благодарные пожертвования на „чай“. — И. Ж.) опрощены», досконально, математически рассчитаны: «полтора франка с мириаметра, но что обыкновенно порядочные люди прибавляют десять су». «Прибавочки», по российской привычке, никто не просит, — Герцен вспомнит свои вынужденные перемещения по России.

Доехали до Лиона. Герцен, хоть и взял себе заправило не повторять путеводители для широкой путешествующей публики, но не мог не воссоздать в «Письмах» образа города-крепости, не вникнуть в его историю с римских времен, не содрогнуться, напомнив о Лионском восстании, о трагедии 1831 года, когда разгромленное рабочее предместье города было «усеяно тысячами трупов».

Приближение к югу прибавляло путникам положительных впечатлений. Всякому, кому посчастливилось преодолеть эту приятную часть пути через альпийскую гряду, слова Герцена, может, выразят и его, читателя, настроения (и автор книги, простите за вольность, надеюсь, здесь не одинок).

«С Авиньона начинается, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с юной природой исполнена торжественной радости — юнеешь, хочется петь, плясать, плакать: все так ярко, светло, весело, роскошно. Прованс — начало благодатной полосы в Европе, отсюда начинаются леса маслин, небо синеет…» Переезжаешь Приморские Альпы. И тут уж на вершине Эстрель — незабываемая лунная ночь, восход солнца, ослепительные снежные вершины… Вся палитра великолепия природы передана Герценом с потрясающим талантом пейзажиста.

Двадцать девятого октября 1847 года с переездом через Барский мост преодолена граница Франции и Пьемонта. Герцен «поставил ногу» на итальянскую землю и вскоре оказался в Ницце.

Ницца означала только юг. Герцен отнесся к ней как к захудалой провинции, не подозревая, что в будущем поднесет ему судьба в этой красочной декорации.

Настоящая Италия ждала его в Генуе. И это был город, не столь поражавший великолепием мраморных дворцов, зеленеющих садов и вообще «удивительной красотой», которую нельзя не заметить, сколь атмосферой пробуждения, торжества, воодушевления начавшимися реформами. Со времен Венского конгресса 1815 года Генуэзская республика, отданная под власть Савойской монархии и присоединенная к Сардинскому королевству, перестала существовать.

Известно, что на протяжении столетий Италия, раздробленная на множество княжеств и государств (Пьемонт, Папская область, Тосканское герцогство и др.), была подавляема Францией, Австрией, много сделавшими, «чтоб убить» всякую политическую жизнь в стране, похоронить идею национального единства. Теперь король Сардинии (Пьемонта) Карл Альберт даровал, хоть и куцую, но реформу. И это был первый шаг на пути возрождения нации, «официальное сознание пробуждения, del risorgimento![88]». И «город пировал реформу».

Проезд по другим итальянским городам укрепил Герцена в убеждении, что после Франции он морально выздоровел, попав в эту, во всех отношениях просыпающуюся страну. Когда он добрался до Ливорно, его восхитило создание гражданской гвардии («чивика»), Ему казалось, что «время тяжелого сна для Италии прошло». «Теперь Италия забыла старые притязания и семейные ссоры… <…> и требует государственного единства и гражданской свободы». «Отрадные воспоминания» в «Письмах…». Он был слишком одушевлен народным проявлением ожидаемой свободы, выразившейся в народных сходках, карнавалах и красочных торжествах. Всюду слышались ему разговоры на улицах, казалось, все «с жаром толковали о политике». «Во всех лавках были вывешены трехцветные фуляры с зажигательными надписями, с воззваниями…» Но сон вскоре должен был исчезнуть — «и новым не сменился».

Рим, куда прибыли 28 ноября, усугубил сиюминутные ощущения Герцена, которые, как не дошедшие до логической точки, в том времени не представлялось возможным критически оценить. Не случайно, что пятый очерк о Вечном городе заключался примечанием автора, не соглашавшегося с чрезмерно придирчивыми критиками, даже из «наших», упрекавшими его в «верхоглядстве». «Письма эти, — напоминал он, — несколько помеченных впечатлений, несколько набросанных заметок на скорую руку…», «не последнее слово», «не весь собранный плод».

Отзыв Герцена о Риме по первому, непосредственному взгляду в «Письмах…» не особенно впечатляющий, порой парадоксальный. «В Рим надобно вжиться, его надобно изучать; хорошие стороны его не бросаются в глаза…» Великие памятники Вечного города важны ему для воссоздания прошлой, богатой истории Рима, которую он в очерках фрагментарно представляет, потому что впечатлен до предела его музеями, галереями. «Письма…» с via del Corso, где он поселился в Риме, всю эту грандиозную панораму несравненной культуры стараются охватить. Форум, Колизей, Капитолий, Ватикан, Сикстинская капелла… Как не насладиться всем этим пиршеством искусств… Как не остановиться перед великими статуями и божественной Мадонной кисти Ван Дейка… Не забывает он и о театре, чтобы продолжить свой отчет М. С. Щепкину.

Но главное для Герцена — современность: политические события, новые знакомства, живые разговоры с итальянцами, его включение в их борьбу (курсив мой. — И. Ж.).

В начале декабря 1847 года Герцен знакомится с художником Александром Андреевичем Ивановым, давно живущим в Риме. Разговор о «Переписке» Гоголя, с которым Иванов близок, не только не приводит к единомыслию, но чуть не доводит их до ссоры. Герцен — верный сторонник, «партизан» Белинского и восстает против «Выбранных мест из переписки с друзьями», осужденных критиком. Тем не менее общение двух талантливейших людей, несмотря на разность привычек и темпераментов, продолжается. Правда, художника-затворника, «сердившегося на шум истории» и занятого своей грандиозной картиной «Явление Христа народу» (которой посвятит более двадцати лет), трудно выманить из мастерской. Герцен, напротив, пока еще внимательный наблюдатель, буквально готов жить на улице, столько неожиданного открывает ему Вечный город.

«Громовой 1848 год» наступал с роковой неизбежностью, и Герцен включился в грандиозное действо, развертывающееся на его глазах.

Он впервые присутствовал при европейской революции и хотел уловить каждую «торжественную минуту» итальянской истории.

События развивались с небывалой быстротой, и все предвещало новые фазы итальянского «пробуждения»: мирные демонстрации, факельные шествия, многотысячная новогодняя процессия, возглавляемая народным трибуном А. Брунетти, по прозвищу Чичероваккио. Во всем проступал особенный, свойственный Риму, «характер величавого порядка, мрачной поэзии, как их развалины…».

Герцен присутствовал на двух торжественных богослужениях папы Пия IX, поставленного во главу итальянского движения, но не слишком уверился в возможности этого «бесстрастно-спокойного», «слабого» человека провести реформы, хотя первые его либеральные начинания вызвали восторженный отклик у римских масс.

«Как толчок землетрясенья», двинувший и Рим, отозвалось известие 12 января о восстании в Сицилии, самой отсталой и нищей области Королевства обеих Сицилий. Одна за другой восставали южные провинции. Разгоралось пламя на Аппенинском «континенте». Народ требовал конституции, реформ. И Герцен не упускает случая, чтобы «посмотреть своими глазами на Неаполь в революции, на Неаполь не только изящный, но и свободный». Он давно убедился, что внутренняя свобода итальянского народа — непременный залог возрождения страны.

Пятого февраля Герцен и Наталья Александровна покидают Рим. Теперь они снова продвигаются к югу. Извилистый маршрут уже привычных путешественников наносит на карту их европейских передвижений все новые области и города (Римская Кампанья, Велатри, Альбано, Террачина, Гаэта, Фонди…). Почти при каждом перемещении по раздробленной Италии необходимо поставить в паспорте визу или же помету-разрешение на въезд в очередной самостоятельный анклав… Можно представить, какой несравненной бедой могла обернуться потеря паспорта, буквально испещренного правительственно-канцелярскими отметками.

Неаполь, закруживший карнавалом, поразивший праздничной иллюминацией, воодушевивший «оргией», захватившей город по случаю подписания королем Фердинандом II конституции, готовил Герценам подобную неприятность (но опять, как на границе с Россией, по счастью, обошлось).

Дело в том, что, вернувшись в гостиницу после народного праздника принятия конституции, Герцен не обнаружил бумажника. А в нем было все его состояние: деньги, «ломбардные билеты, векселя, кредитное письмо» и к тому же тот самый «пасс». Днем он сам отдал видавший виды портфель на сохранение жене. И трудно сказать, как, где все это произошло. Неаполь, заметим, с давних пор имел нехорошую славу.

Герцен был расстроен, обескуражен, но вида не показывал. Надо было поберечь Наташу. Можно представить ее терзания… Не потеряв головы и веселого расположения духа, не отменив даже похода в театр, он решительно взялся за поиски. Затруднения представлялись столь немалыми, что, в случае неминуемого лишения векселей, следовало даже вернуться в Россию. Помогли связи: вмешались власти, знакомые банкиры; неоценимое содействие оказал редактор римской газеты «Epoca», с которым Герцен сблизился во время народных шествий, Леопольд Спини. Он-то и свел Герцена с Микеле Вальпузо, «революционным начальником неаполитанской черни», знавшим о многих тайнах криминального города.

«Потерянный» портфель (а не украденный — так представлялось удобнее, да и дипломатичнее) был объявлен афишами в розыск, с известным вознаграждением нашедшему.

Двери русских посольств и миссий тогда еще не были для него закрыты, и, по странному совпадению, бумажник обнаружился именно там, где Герцену меньше всего хотелось появиться. Не забыт горестный опыт всяческих бюрократических канцелярий и присутственных мест, от которых в России, скажем так, его с души воротило. Но пришлось-таки посетить русское посольство, и портфель после некой бюрократической канители был возвращен. Через несколько тревожных дней нашлась и другая часть ценных бумаг, исчезнувших из бумажника. Два векселя по 15 тысяч франков были возвращены каким-то оборванцем.

Этой волнующей, почти детективной историей, погрузившей читателя и в неаполитанские трущобы, и в канцелярию «шитых мундиров», Герцен заключил свое седьмое «Письмо».

Февраль 1848 года принес сенсационные известия: во Франции провозглашена республика. Король Луи Филипп бежал. Образовано временное правительство. В Париже — баррикады. Герцен узнает о событиях 3 марта на следующий день после возвращения в Рим. В римскую столицу он поспевает к концу карнавала, присутствует на ночном маскараде. Не оставляет ощущение небывалых перемен. Будто искра пронзает любую собравшуюся толпу — раздаются призывы, возгласы. Восторг, восхищение историческим смыслом момента все нарастают. «События с каждым днем густеют», «личные взгляды… теряются в величине совершающегося». Герцен уверен: «старуха» Европа просыпается — стоит прислушаться к «усиленному пульсу истории». Он воодушевлен, полон надежд. Но радость перебивается беспокойством. Объявленный состав временного правительства Франции не предвещает ничего хорошего. Назвать хотя бы имена «большого интригана» Марраста или политического соглашателя Ламартина, которого Герцен удостоит множеством едких эпитетов и метафор: «сладкоглаголивый стихотворец и политический аферист», «диктатор, полюбивший республику», «пошлая личность»…

«Письмами» неустанно продолжается эпистолярная летопись, «движущаяся, раскрытая исповедь». И хотя Герцен утверждает, что с «восторгом летел» в революционный Париж, еще целых два месяца силится расстаться с воодушевляющей его возлюбленной Италией.

Герцен — на улицах Рима. Народ демонстрирует братство с республикой во Франции. Народная манифестация восстает против австрийского гнета. И Герцен среди итальянцев. Он один из них. Теперь с полным основанием может считать себя участником этой борьбы.

А 21 марта 1848 года происходит событие и вовсе для него знаменательное. На виа Корсо, запруженной народом, празднуются дошедшие вести о революции в Вене и восстании в Милане. Народ сражался против австрийского господства и победил. Австрияки бежали. Король Пьемонта Карл Альберт готов объявить Австрии войну. И все для того, чтобы перехватить инициативу у масс, не допустить развертывания народных выступлений.

Герцен хорошо помнил ту темную мартовскую ночь. Кое-где зажжены факелы, и «говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух».

«Толпы строятся, они идут к пиэмонтскому послу узнать, объявлена ли война.

— В ряды, в ряды с нами! — кричат десятки голосов.

— Мы иностранцы.

— Тем лучше… вы наши гости.

Пошли и мы. <…> И толпа с страстным криком одобрения расступилась».

И вот Герцен — на «каменной трибуне» в виду ликующего народа, рядом с ним признанный вождь итальянского народа Чичероваккио. В отсветах факелов различимы и «четыре молодые женщины». «Все четыре русские — не странно ли?» Народ принимает в свои ряды не только Герцена, но и всех его спутниц: Наталью Герцен, Марию Корш и сестер Тучковых. Осененных знаменем Италии приветствует толпа: «Да здравствуют иностранки!» Так в первый раз на страницах «Былого и дум» появляется Наталья Алексеевна Тучкова.

Глава 5ЯВЛЕНИЕ НАТАЛЬИ ТУЧКОВОЙ В ЖИЗНИ АЛЕКСАНДРА ГЕРЦЕНА

О, как любовь ты разнообразна…

Н. П. Огарев

Еще в середине декабря 1847 года в Рим приехало семейство Тучковых: отец сестер Наташи и Елены — Алексей Алексеевич Тучков, и его супруга — Наталья Аполлоновна, урожденная Жемчужникова. Отношения с этой, во всех смыслах замечательной семьей были у Герцена давние, но о многом он не помнил и даже не подозревал. Девочки стали взрослыми. А тогда, в Москве… Как давно это было… Наташа запомнила все, до мельчайших подробностей, но справедливо считала, что Герцен никогда не возвращался к тому незабываемому моменту их первой, настоящей взрослой встречи (ранние, детские впечатления — не в счет), с мимолетной, мелькнувшей как неосознанное еще предчувствие чего-то давно ожидаемого… Отсюда начало ее знакомства с «человеком особенным», таким же, как Огарев. Сколько говорено об Александре в их семье. Ник Огарев, конечно — вне конкуренции, старый друг и сосед по пензенским имениям.

Тучковы жили тогда, в 1846-м, на Трубе — не слишком престижном районе второй столицы в нанятом доме. Своих многочисленных владений в Москве к тому времени они уже лишились усилиями деда, Алексея Алексеевича Тучкова, наделенного множеством художественных и артистических наклонностей, страстного коллекционера, растерявшего свое несметное богатство из-за пагубной страсти к картам. Братья деда — литераторы, военные и герои, верой и правдой послужили отечеству, и на памяти многих россиян был подвиг двух славных Тучковых — старшего Николая и младшего Александра, обагривших кровью поле Бородинского сражения.

Мать девочек, Натали и Елены, — Наталья Аполлоновна происходила из военной семьи среднего достатка, в высшей степени благородной и добропорядочной. Отец сестер — тоже Алексей Алексеевич Тучков, еще хранивший заветы декабристской чести (член Союза благоденствия), сам немало пострадавший по причине причастности к приверженцам российской свободы, слыл человеком умным, авторитетным, мнение которого даже по литературной части ценилось на вес золота.

«Отечественные записки», первейший литературный журнал, уже многих поразил замаскированным, даже предосудительным названием-вопросом романа Искандера, поставленным перед широкой публикой. «Кто виноват?» — считай, как хочешь. Конечно, Виссарион Белинский все как надо объяснил, хвалил безмерно. Успех, известность. Но много недоброжелателей, и цензура не дремлет. Герцен непременно хотел показать свое выстраданное детище А. А. Тучкову. Тот болел, маялся ухом, — вот и повод двойной навестить старика…

Натали помнит, как Александр вихрем вбегал наверх, в комнату отца, а они с сестрой, прижавшись друг к другу — одной семнадцать, другой — на два года больше, в «полукоротких платьях», в черных фартучках, шептались: «Ах, это Герцен — верно, читать папа». Как только Герцен вошел, не осмеливались остаться, но «что-то влекло встретиться глазами, сконфузиться и убежать…».

«Ах, Герцен, если б тогда кто-нибудь мне шепнул: вот отец твоих детей, — напишет Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева Александру Ивановичу Герцену где-то на перепутье их эмигрантских разъездов и странствий через много лет (в 1866 году), — как странно и страшно это».

Герцену Наташа Тучкова запомнилась совсем иначе, в отсветах итальянских факелов, на балконе, в виду ликующей толпы, рядом с итальянским вождем Чичероваккио. (Представленная в «Былом и думах» картина уже на памяти читателя.)

Теплой итальянской зимой, с первой встречи в Риме, с декабря 1847-го, оба семейства — Герценов и Тучковых с утра до вечера осматривали Вечный город и стали неразлучны.

«Лучшее время было в Италии (февраль), — писала Наталья Герцен старому другу Грановскому, — сколько любви, сколько надежд! <…> Все существо кипело деятельностью… мы были дома на улице, там встречались все, как родные братья».

Для Наташи Тучковой тоже — «это действительно странное и чудное время в Италии, сказочное», когда народ торжествовал свою победу, когда и Герцены, и Тучковы с упоением наслаждались свободой, а она, «дикарка», впитывала эту всеобщую радость и безграничную любовь ко всем — к отцу, к матери, к сестре, к Герцену и к его жене Натали.

Герцен многого не предвидел и не представлял. Взявшись за «Былое и думы», без конца повторял, как любила его Наташа младшую дочь Тучковых, называя ее именем героини Жорж Санд — Консуэла, «Consuelo di sua alma», «утешение моей души», а та отвечала ей страстной взаимностью.

Сверхромантическая дружба-любовь (предшествующая встрече Натальи Александровны с Гервегом) перехлестнула все границы, придала энергию и смысл существованию тридцатилетней матери семейства, судорожно искавшей выхода своим накопившимся эмоциям. «Я тебя люблю, влюблена в тебя…» — не раз повторяла младшей Натали в своей экстатической манере ее новая подруга. «Ни одна женщина не была любима так женщиной, как ты… В тебе, Natalie, только в тебе я нашла товарища, только такой ответ на мою любовь, как твоя, мог удовлетворить меня оттого, что я отдаюсь с увлечением, страстно».

Родители Натали не оставались в стороне от этих преувеличенных «увлечений и страстей» своей неуравновешенной, незаурядной дочери, с детства отличавшейся непокорным, «энергическим» характером, бескомпромиссностью и ничем не сдерживаемым свободолюбием, точнее сказать, своеволием. Презрение к «мещанским», общепринятым правилам поведения, эксцентричность поступков (почему бы юным сестрам ни надеть в Париже мужские костюмы, подобно неистовой Санд?), само собой, не могли вызвать особого восторга даже у такого вполне либерального человека, как их отец. Об экстравагантных наставлениях в письмах Натальи Герцен, этой «прелестной дамы» (по определению Тучкова), нечего и говорить. «Не пренебрегайте настоящим, будущего нет… есть только то, что есть». «Живите полнее, мои милые, живите, без оглядки», — наставляла она сестер Тучковых.

«День нашей разлуки с Т[учковы]ми… как-то особенно каркнул вороном в моей жизни; я и этот сторожевой крик пропустил без внимания, как сотни других, — размышлял позже Герцен. — Всякий человек, много испытавший, припомнит себе дни, часы, ряд едва заметных точек, с которых начинается перелом, с которых ветер тянет с другой стороны; эти знамения и предостережения вовсе не случайны. <…> Мы не замечаем эти психические приметы, смеемся над ними, как над просыпанной солонкой и потушенной свечой, потому что считаем себя несравненно независимее, нежели на деле, и гордо хотим сами управлять своею жизнию».

Но этой жизни — не только «общей», но и «частной», был уже предан иной поворот. 1849 год таил большие личные несчастья, еще не различимые в сутолоке быстротекущих дней.

Герцен не услышал, да и не мог услышать тогда, «каркнувший вороном» крик-предупреждение о своей дальнейшей судьбе. (Увлечение воодушевляющего времени было развенчано через несколько лет, когда камня на камне не осталось ни от упований на «общие» перемены, когда разлетелась прахом частная жизнь.)

«…Последними днями нашей жизни в Риме заключается светлая часть воспоминаний, начавшихся с детского пробуждения мысли…» — писал Герцен в «Былом и думах». «Сердечная память» об Италии так и осталась в мемуарах, хотя изящное итальянское сновидение длилось недолго. Сон, по образному слову Шекспира, должен был быть «убит». Его герой, «неумолимый Макбет», «заносил уже свою руку».

Оставалась надежда на республиканскую Францию. «С каким восторгом летел» он снова в Париж, «как было не верить в событие, от которого потряслась вся Европа».

Глава 6 СНОВА ПАРИЖ

Я слушая гром, набат, и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался…

А. И. Герцен. С того берега

Париж! Как долго имя это светило путеводной звездой. Как торжественно все начиналось.

Двадцать восьмого апреля 1848-го Герцен с семьей, наконец, на пути в революционный Париж. Он покидал Италию, «влюбленный в нее», но ему «казалось изменой всем… убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика». (Это уже позднее его признание в мемуарах, но нам-то известно, сколько времени прошло с тех пор, как Герцен узнал о событиях.)

Герцены добрались до Чивитта-Веккиа, а оттуда морем — до Ливорно (Ливурно). Александр Иванович — еще под оглушительным влиянием 24 февраля, когда, вступив на палубу парохода и увидев заветный вензель «R F», поддался «ребяческому увлеченью». Одушевление его не оставляло. Сердце билось как сумасшедшее… République Française. Французская республика живет…

Из Ливорно путешественники, несмотря на страстное желание Герцена поездить по Италии, вновь садятся на пароход, чтобы плыть в Марсель. Взбудораженный город встречал их трехцветными знаменами с привычными лозунгами Свободы, Равенства, Братства и толпами блузников, распевающих Марсельезу. От Марселя, как ни в чем не бывало, «веяло республикой». И это в то время, как Руан уже ответил страшным кровопролитием. Рабочее восстание, вызванное подтасованной победой крупной буржуазии в Учредительное собрание, было жестоко подавлено. Историки темы свидетельствуют: при военном усмирении возмущения с применением артиллерии было убито и ранено около ста рабочих, их жен и детей[89].

Пятого мая Герцены добрались, наконец, до французской столицы. Накануне, 4 мая, избранное Учредительное собрание начало свою деятельность с торжественной декларации, утвердившей Февральскую республику как форму правления во Франции. Но это была уже другая республика.

Париж сильно изменился с октября 1847 года. Герцен записал: «Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей — и больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами». Приметой времени стала гениальная Рашель. Она явилась на сцене образом Франции с трехцветным знаменем в руке, поющей Марсельезу с отчаянной решимостью сопротивления врагам: «Вперед, дети Отчизны…» И Герцен, посетивший вместе с Анненковым и Тургеневым одно из ее выступлений в «Théâtre Français», присоединился к всеобщему ликованию.

Неограниченная свобода собраний и политических клубов, дарованная конституцией, Февральская республика… Восхищение «корифеями демократии» — А. Барбесом, «готовым отдать за республику последнюю каплю крови», и еще больше — «грозным трибуном Бланки»… Пережить все эти недолгие завоевания народа выпало на долю человека, случайно оказавшегося на дороге чужой истории, но он ее сделал своей. Герцен стал не только свидетелем грандиозных событий, но и участником их, сторонним, но все же участником. Потом, когда революция, как всякая из предшествовавших революций, потонула в крови тех, кто ее начинал — блузников, бедняков, пролетариев (слово это, в отличие от России, в Европе уже прижилось), сокрушался, «что не взял оружие», когда «его подавал работник за баррикадой».

Все менялось на глазах. События развивались по сценарию буржуазно-демократической революции. И Герцен прекрасно осознавал грядущие сдвиги, с детства интересуясь опытом Великой революции 1789 года. Книги (где «главное — история революции»), рассказы свидетелей-очевидцев, бывших солдат великой армии и беглецов от террора, давали ему уроки свободолюбия, стоившие «всяких субжонктивов», сослагательных наклонений, преподанных французскими гувернерами. Учителя всех мастей, наполнившие дворянскую Москву, не обошли и дом Яковлева (характерен образ француза, «террориста Бушо», с которым юный его ученик вел непозволительно смелые разговоры о правомерности казни короля: ведь он предал отечество). Революционная юность Франции 1789-го стала и его, Герцена, юностью. Свою сопричастность к историческому смыслу момента, с которым в его творчестве неизменно сопрягались «воспоминания великих событий, великих масс, великих людей 1789 и 1783», теперь, через полстолетия, он не мог не ощутить.

Герцен соотнес происшедшее во Франции с бурным проявлением природы. Так и назвал главы своих сочинений: «Перед грозой» и «После грозы» в главной, заветной своей публицистической книге «С того берега». Очерк «В грозу» составил одну из небольших главок будущих мемуаров — Тетради первой «Западных арабесок». За летопись непосредственных наблюдений, сиюминутные письма, он взялся, как только обустроился с детьми и Наташей возле любимых Елисейских Полей в бельэтаже дома Фенси, прежде нанятом для них Тучковыми. Надо было вглядеться в новый Париж. Понять его правоту, обманы и заблуждения.

После заголовка «Опять в Париже» — третьего цикла из четырех статей (истории революции и «истории реакции»), исключительно обращенных к друзьям (о печати в России не могло быть и речи), Герцен поставил первую дату — 1 июня 1848-го. С решительного начала событий, потрясших Францию, прошло более трех месяцев; до трагической развязки революции, расстрелов, разгрома баррикад и подавления восстания пролетариата в Париже оставалось 25 дней[90]. «Восхожденья новой жизни» не произошло. От прошлых романтических упований не осталось и следа.

Выразил Герцен увиденное, пережитое, прочувствованное, притронувшись к происходящему с оголенными нервами. Восторг, обольщение, надежды сменились злобой и негодованием. Писал сразу, с множеством вариаций, поворотов, с все усиливающимся эмоциональным накалом, не ослабевающим и в последующих трудах о потрясших его событиях. В значительно переработанном виде цикл статей «Опять в Париже» (рассматриваемый ныне в научных публикациях как «другая редакция») вошел в очерки — с девятого по одиннадцатый серии «Писем из Франции и Италии», но писался ярче, непосредственнее, с множеством необязательных, однако выразительных деталей, ушедших из более позднего цикла. Перед «Письмом девятым», закрепившим хронику революционных и контрреволюционных событий, автор поставил дату — 10 июня 1848-го.

Почти что со дня приезда в столицу Герцен — с утра до ночи на улице и видит все своими глазами. Каждый день меняет картину, и 15 мая 1848 года становится пределом его ожиданий. Что он увидел и что понял? Герцен отвечает:

«Пятнадцатого мая сняло с моих глаз повязку, даже места сомнению не осталось — революция побеждена, вслед за нею будет побеждена и республика. Трех полных месяцев не прошло с 24 февраля… а уж Франция напрашивается на рабство, свобода ей тягостна. <…>…я видел кровожадную готовность Национальной гвардии начать резню и торжественное шествие победоносного Ламартина и победоносного Ледрю-Роллена из ратуши (традиционного места провозглашения нового революционного правительства. — И. Ж.) в Собрание. Спасители отечества, из которых один под рукой помогал движению, а другой кокетничал с монархистами, ехали верхами без шляп, провожаемые благословениями буржуазии».

Учредительное собрание, избранное по введенному временным правительством всеобщему голосованию и утвердившее Францию республикой, тем не менее не решало первостепенных национальных задач. «Арифметическая» реформа предоставила большинство мест в Собрании крупным провинциальным буржуа. «Народ и республиканцы с негодованием и, краснея до ушей, смотрели на эти ограниченные лица, на эти скупые глаза проприетеров, на эти черты, искаженные любовью к барышу…» Герцен сокрушался: и вот этим собственникам-«стяжателям», лавочникам и торговцам была «отдана будущность» прекрасной Франции.

Попытка демократических клубов организовать 15 мая народную демонстрацию, чтобы защитить взывающую к помощи Франции восставшую Польшу и оказать давление на Собрание, которое распустить не удалось, закончилась крахом. «Собрание победило. Монархический принцип победил». «Республика ранена насмерть…» 150-тысячная манифестация, вылившаяся в неуправляемое народное половодье, цели не достигла. Попытки руководителей — Ледрю-Роллена и Луи Блана, избранных народом членов временного правительства, ввести происходящее в какие-либо рамки, успеха не принесли.

Репрессии усиливались, начались притеснения: тюрьмы наполнялись, законы ужесточались, уличные сборища были запрещены. Дополнительные выборы в Учредительное собрание 4 июня ничего не изменили, кроме демонстративного избрания известных социалистов Прудона и П. Леру. Развернувшиеся события заслонили лица. Париж вновь покрылся баррикадами.

Двадцать третьего июня началось вооруженное восстание. Лозунг парижского пролетариата — «Демократическая и социальная республика». И Герцен, прекрасно понимающий, куда заведет работников начавшееся противостояние готовой к отпору власти, тем не менее не может скрыть своей восторженной надежды. На Новом мосту он слышит громоподобный звон набата, призывающий народ к оружию, и вольно или невольно прощается с Парижем, еще не обагренным кровью. Видит строящуюся баррикаду на Place Maubert и в тот же вечер[91] из окна кафе на набережной Orçay наблюдает за колонной спешащих «на помощь порядку» «неуклюжих, плюгавых полумужиков и полулавочников, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах», выкрикивающих: «Да здравствует Людовик Наполеон!»

«Этот зловещий крик, — вспомнит Герцен в „Былом и думах“, — я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: „Да здравствует республика!“ Ближние к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой; и долго еще слышался приветственный крик человеку, шедшему казнить половинную революцию, убить половинную республику…» Не пройдет и суток, как в столице будет учинен разгром защитников республики, прозвучат выстрелы и прольется первая кровь.

Двадцать пятого июня в восемь часов утра Герцен и Анненков, не имевшие возможности даже «выйти за ворота» из-за не-прекращающейся пальбы, появляются на Елисейских Полях. Канонада, которая слышалась ночью, умолкла. «…По временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия». На Place de la Concorde встретилось «несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из близлежащих домов; у всех лица были мрачны и поражены ужасом». Видно, что «свирепый бой» уже произошел. Герцен вспомнит, как поразил его мальчик лет семнадцати, «из которого сделали убийцу». Он стоял тут же, в группе, грязный и полупьяный, и с нескрываемой гордостью рассказывал окружающим о своих ночных подвигах, как колол и убивал инсургентов, проще сказать, братьев по классу.

В районе церкви «Мадлен» Герцен и Анненков остановлены кордоном Национальной гвардии: обысканы, допрошены и отпущены. Второй кордон был менее сговорчив.

«Берите их — и в полицию: одного я знаю… я его не раз видел на сходках…» — угрожающе говорил «лавочник в мундире», указывая на Герцена. Дело принимало серьезный оборот. Встретившиеся по дороге мещане, принявшие облик стражей восстановленного порядка, готовы были пленников растерзать. В них видели «иностранных бунтовщиков».

За временным задержанием Герцена последовал обыск на его квартире. Изъяли архив. Герцен протестовал. Опыт тяжбы с властями остался у него со времен первого московского ареста. Вторжение жандармов в их дом на Сивцевом Вражке, едва сдерживаемое смятение отца, слезы матери трудно забыть…

Почему не возвращают бумаги: ведь ему не предъявлено никаких обвинений?.. И хотя бумаги вернули с благосклонного разрешения генерала Кавеньяка, осуществлявшего теперь диктаторскую власть в стране, но вперед следовало быть осторожнее.

Полиция всех стран, известно, на страже. Подобно спруту, охватывает она всех подозреваемых и неблагонадежных. И тут уж двоюродный братец Сергей Львов-Левицкий, и в России-то проявлявший излишнюю осведомленность в делах Александра Ивановича, невольно постарался. Сам того не желая, дал повод для категорического «повеления» Николая 1: немедленно возвратить Герцена в российские пределы. В письме с датой 2/15 июня, перлюстрированном в Третьем отделении, Левицкий сообщал своему приятелю в Москву: «Мне горько, но становится еще грустнее каждый раз, когда увижу Ал. Герцена, который опять прикатил сюда, верно привлеченный революциею; гуляет и кутите демократами. Прошу никому не говорить о Герцене». С тех пор в секретных донесениях, циркулирующих между представителями тайной власти, было обращено особое внимание на поведение надворного советника Герцена и поставлен недвусмысленный вопрос, когда же он соберется «в возвратный путь».

Сказано верно: несчастья не приходят в одиночку.

В тяжелые для Герцена июньские дни 1848-го дошло из Петербурга скорбное известие. 26 мая (7 июня по новому стилю) скончался Белинский. Умер друг, человек, который на протяжении многих лет был опорой Герцена и заинтересованным ценителем его таланта. Умер критик, определявший столбовую дорогу литературы заданной высотой, которая и вывела Герцена в ряд первейших русских писателей. «Чудный был человек», «бесконечно жаль», — написала Наталья Александровна своей верной подруге Тане Астраковой.

Последствия революции, ее успешные подавители, «мещане-воины» и умелые буржуа, прибравшие к рукам завоеванные народом привилегии и отринувшие достижения демократической республики, вызовут у Герцена тяжелейший духовный кризис. Еще находясь в России, задолго до Февральских и Июньских дней 1848 года, Герцен смел предположить, что «без крови не развяжутся эти узлы» и что «отходящее начало… готово всеми нечеловеческими средствами отстаивать себя». Теперь выводы делались по кровавым следам событий, обрубивших старые споры и уничтоживших любые сомнения в плодотворности подобных революций.

«Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… — писал Герцен в Россию 30 июня 1848 года. — Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слыхали. Я полагаю, что Вас[илий] Петр[ович] (Боткин. — И. Ж.) перестанет спорить о буржуазии».

Июньские дни проложили трагическую «черту» в жизни Герцена. Спустя месяц он только и мог сказать: «В замену слез я хочу писать — не для того, чтобы описывать, объяснять кровавые события, а просто, чтоб говорить о них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! — В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам…»

«Больше двух месяцев прошло после моего последнего письма (девятого, от 10 июня 1848 года. — И. Ж.), — продолжал Герцен свою летопись пережитого в „Письмах из Франции и Италии“. — Трудно продолжить начатое, реки крови протекли между тем письмом и этим. Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, — сделались обыкновенны, ежедневны, неудивительны. Глубоко огорченный, я остался досматривать преступление осадного положения, ссылок без суда, тюремных заключений вне всяких прав, военно-судных комиссий». И в это время, когда Париж полностью преобразился, притих, погрустнел, когда утекла из него прежняя, воодушевляющая, кипучая жизнь, властям только и оставалось навязчиво заявлять, «что Франция цветет».

Позже Герцен напишет Огареву (17 октября) о «тяжести существования в этом очумелом, издыхающем городе»: «Дряхлое бессилие Франции очевидно…»

В письмах Герцена «осадного» времени, после Июньских дней, 2–8 августа, им составлена целая диссертация — многостраничный трагический отчет московским друзьям о последствиях революции, об «умирающем мире» и перспективах его возрождения.

Он должен остаться здесь, объясняет Герцен в том же письме, нисколько не меняя своих «убеждений относительно права переезда», потому что «не может оторваться» от Парижа. Ибо «лишившись всего, утративши все упования», надо быть «зрителем» там, где вершится история. «Я страшно люблю Россию и русских — только они и имеют широкую натуру, ту широкую натуру, которую во всем блеске и величии я видел во французском работнике. — Это два народа будущего (то есть не французы, а работники)… Июньские дни ничего не имеют подобного в предшествовавших революциях — тут вопрос, громко поставленный 15 мая, вырос в борьбу между гнилой, отжившей, бесчеловечной цивилизацией и новым социализмом. Мещане победили. 8000 трупов и 10 000 арестантов — их трофеи…»[92] Свой неоконченный спор о буржуазии Герцен считает завершенным: «они сгубили республику»; и тут же резко обращается к московским друзьям: «Все защитники буржуазии, как вы, хлопнулись в грязь…»

Поиски путей и средств приближения к социализму в условиях отката революционной волны в Европе приводят Герцена к концепции «русского» социализма.

Замечаем, что у Герцена рождаются новые идеи и теории, и вскоре слово «социализм» неизменно свяжется с будущностью России. В письме в Москву 5 ноября 1848 года Герцен заявляет друзьям: «Мы присутствуем при великой драме… Драма — это не более и не менее как разложение христиано-европейского мира. <…> Я решительно отвергаю всякую возможность выйти из современного импасса [тупика] без истребления существующего. <…>Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм. Славяне… имеют во всей дикости социальные элементы». Так постепенно пересматривает Герцен европейские уроки, обращая свое внимание на особые, социальные возможности России. («Социализм предполагал, ставил, требовал республику, как необходимую гражданскую ступень».)

Герцен улавливает связь усвоенных им в 1830–1840-е годы либеральных и утопических идей с теорией справедливого экономического переустройства мира. Это и будет, по Герцену, называться социализмом в терминах того времени. Несомненно и влияние социалиста Прудона, взявшего его на некоторое время в плен своими теориями.

Уже прорастает зерно веры Герцена в возможность особого пути России. Русская община? Мысли о ней прочно укрепляются, кажется, с момента его приезда во Францию. Что он славянофил? «Нет, — отвечает Герцен московским друзьям. — Не велите казнить, велите правду говорить. Из того, что Европа умирает, никак не следует, что славяне не в ребячестве…»[93]

Лучшее будущее — без революционных потрясений. В этом Герцен окончательно утвердится позже, когда осмыслит «патологию революции». За избранием президентом Второй республики 10 декабря 1848 года «косого кретина» Луи Наполеона, племянника Наполеона I, неожиданно получившего больше всего голосов[94], последует бонапартистский государственный переворот. (Герцен еще скажет об этой черной дате — 2 декабря 1851 года.) Жесточайшее подавление вышедших на улицу защитников республики не оставит у Герцена ни малейших иллюзий.

«Ни нас, ни народы в другой раз не надуют», — заключит Герцен некоторые из своих размышлений уже после неизбежного конца революционной грозы…

«Нечего сказать, педагогический год мы прожили… — В письме Грановскому (12 мая 1849 года) Герцен подведет некоторые итоги времени, прошедшего с Июньских дней. — Мне кажется, что ты принял мою хандру за апатию… нет, она не парализовала нисколько деятельности… Трудно вам рассказать, до какой степени здесь изживаешься, в беспрерывном раздражении… Теперь здесь совершеннейший хаос, безобразие общества, распадающегося и гниющего».

В мае 1849-го французскую столицу поразила холера. 10 июня Герцен пишет Огареву о новых испытаниях: «Я думаю, что для полного воспитания моего скептицизма только недоставало этого мора, — и еще раз Франция отличилась. Помнишь холеру в Москве 31 г.: сколько было благородных усилий, сколько мер, временные больницы, люди, шедшие добровольно в смотрители, и пр. Здесь правительство не сделало ничего, болезнь продолжалась два месяца, — вдруг жары неслыханные (в тени 30, 32°), и Париж покрылся трупами».

Умерла от холеры жена А. Рейхеля — Иетта. Находясь в гостях у Герцена, накануне своего отъезда в Россию (в конце мая), занемог и «чуть не умер» Тургенев. Отправив семью в местечко Виль д’Аврэ, вблизи Парижа, Герцен ходил за ним как нянька и выходил его. (Как увидим позже, «переменчивый» друг был не столь отзывчив в решительную минуту жизни своего спасителя.)

Уроки революции «довоспитывали».

Герцен наблюдал особую породу людей, отметившихся в революциях, так называемых «хористов революции», составляющих ее непременный «фон», этих говорливых «завсегдатаев» кофеен и банкетов, для которых «демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции». «В смутные времена общественных пересозданий», — замечал он, — это народившееся поколение «с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку».

Именно эти политические дилетанты-организаторы несомненно способствовали тому, что вялая, неподготовленная, без программы и центра движения демонстрация 13 июня 1849 года — попытка потребовать от правительства исполнения конституции, провалилась. И хотя Герцен понимал всю нелепость и бессилие будущего «глупого» выступления, но вовлеченный настоянием «восторженного агитатора» Сазонова (всегда являвшегося, как черт из табакерки) и толковавшего «с величайшим воодушевлением» о предстоящем грандиозном событии, вышел на площадь вместе с «почетной фалангой» знаменитых вожаков 1848 года. И проиграл.

Действие правительственных войск, уже достаточно натренированных на разгонах мирных манифестаций, было непредсказуемо жестоким. Герцен чудом избежал расправы, но арест, тюрьма, а возможно, и высылка в Россию, при совместных усилиях французской полиции и русского дипломатического сыска, ему неминуемо грозили.

И вот он решает (по его же слову) срочно «убраться» из Франции, да к тому же тайно, воспользовавшись паспортом «младо-валаха», австрийского подданного С. Петри. 20 июня 1849 года ему «приходится бежать» в Швейцарию, даже толком не простившись с родными. Мирная, нейтральная страна пока еще служит надежным укрытием пришельцев, «сборным местом» революционной эмиграции.

Аресты во Франции неминуемо следуют один за другим. Открываются быстрые судебные процессы. К трем годам заключения уже приговорен П. Ж. Прудон и заключен в тюрьму S-te Pélagie «за войну с дураком Людв[игом]-Напол[еоном]». В квартире матери Герцена на улице Шайо (Chaillot, 111) произведен обыск. Русский генеральный консул в Париже, отрабатывая поручение своего правительства, делает все возможное, чтобы продолжились розыски «человека, поддерживающего интимные отношения с самыми передовыми демократами». Французская полиция идет даже на чрезвычайные меры: окружает дом Герценов в предместье столицы — Виль д’Аврэ, где семье удалось переждать холеру, и требует выдачи находящихся там бумаг. Часть своего архива Герцен действительно возил с собой, и смелым женщинам, Луизе Ивановне и Машеньке Эрн, попавшим в полицейскую западню, ничего не оставалось, как привязать бумаги под платья, да так и проносить их немалое время.

Российский самодержец, не оставляя своих упрямых усилий расправиться с непокорным противником, оценил старания своих подчиненных в его преследовании. На рапорте русского поверенного в делах в Париже Н. Д. Киселева министру иностранных дел графу К. В. Нессельроде собственноручно начертал: «Очень замечательно, этот Герцен тот, который был мной выслан, кажется, в Кострому, а наследником чрез Жуковского выпрошено прощение; надо велеть наложить запрещение на его имение, а ему немедля велеть воротиться».

Обосновавшись на некоторое время в Женеве, Герцен еще не подозревал о будущих решительных переменах в собственной судьбе, сгубивших «в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни — в общем».

Глава 7«ЧТО ЛИЧНОЕ СЧАСТЬЕ?..»

Что бы ни таило для меня будущее — я люблю свою любовь…

Н. А. Герцен — Г. Гервегу

После той воодушевляющей парижской весны 1847 года, когда состоялось знакомство Герценов с Гервегом, прошло немало времени. Жизнь закружила и развела. С первой встречи с Гервегом Наталья Александровна не могла скрыть своего потрясения… Позже призналась ему: «…когда я увидела тебя впервые, каким божественно прекрасным, каким привлекательным ты мне казался! Ничего подобного я ранее не испытывала. — И я отдалялась от тебя потому, что ты слишком сильно меня привлекал!».

Подобно пушкинской героине, она могла бы воскликнуть: это он!

Георг и впрямь был чертовски красив. Темные, шелковистые, слегка седеющие волосы, темно-карие пылающие глаза, тонко очерченный нос с небольшой горбинкой. Узкий овал смуглого лица, порой приобретающий матовый оттенок. Кажущееся кроткое выражение. Маленькие нежные руки. Впрочем, не следует продолжать… Современники — и поклонники, и противники героя, немало постарались в создании портрета рокового мужчины сходными мазками. Почти что байроновский тип.

Теперь, через много месяцев, они встретились вновь, и Наталья Александровна увидела Георга в облике романтического страдальца, опаленного неудачами военных браней.

Герцен воспроизвел эту сцену в «Былом и думах»[95].

«За несколько дней до 23 июня 1848, возвращаясь вечером домой, я нашел в своей комнате какое-то незнакомое лицо, грустно и сконфуженно шедшее мне навстречу.

— Да это вы? — сказал я наконец, смеясь и протягивая ему руки. — Можно ли это?.. Узнать вас нельзя…

Это был Гервег, обритый, остриженный, без усов, без бороды.

Для него карта быстро перевернулась. Два месяца тому назад, окруженный поклонниками, сопровождаемый своей супругой, он отправлялся в покойном дормезе из Парижа в баденский поход, на провозглашение германской республики. Теперь он возвращался, убежавший с поля битвы, преследуемый тучей карикатур, осмеянный врагами, обвиняемый своими… Разом изменилось все, рухнулось все, и сквозь растреснувшиеся декорации, в довершение всего, виднелось разорение».

Набросок портрета, подобно фантазии автора Дориана Грея, затем обрастет новыми, порой беспощадными мазками в «Былом и думах» и, в конце концов, будет разрушен, стерт, замазан, задвинут в былое… самим Герценом.

«…Было время, я строго и страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека… С тех пор прошло семь лет; настоящий сын нашего века, я износил желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел, и предел многих — и вместо ножа — у меня в руках скальпель и вместо брани и проклятий — принимаюсь за рассказ из психической патологии» (выделено мной. — И. Ж.).

«Износил» ли Герцен желание мести?

И что за человек переступил порог дома Герцена? Откуда он взялся?

Жестокая ирония судьбы: эта роковая встреча, как помнит читатель, состоялась по рекомендации Огарева. Гервег ему казался «одной из самых полных и изящных натур», которых когда-либо он встречал. Конечно, знакомство могло состояться и помимо первого друга. Слишком узок был круг общих приятелей и друзей, оказавшихся в то время на Западе (М. Бакунин, И. Тургенев, Н. Сазонов). Позже, в письме Огареву, Герцен неожиданно поставит его и Гервега на одну ступень дружбы.

Семнадцатого января 1850 года, даже в период смутных догадок и сомнений в искренности Гервега, Герцен признается ему: «В моей жизни были, быть может, только две более значительные встречи, чем встреча с вами, — это с Огаревым и Натали, — неужели же вы думаете, что у меня хватит легкомыслия расстаться с вами?..» 26 января Гервег отзовется таким же признанием: «Жизнь моя кажется мне полной только с тех пор, как я встретил вас».

Вспоминая пережитое в «Былом и думах», в 1856 году Герцен оценит совсем иначе сближение «с этим человеком»: «В нем не было той простой, откровенной натуры, того полного abandon[96], который так идет всему талантливому и сильному и который у нас почти неразрывен с даровитостью. Он был скрытен, лукав, боялся других, он любил наслаждаться украдкой, у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жизни — и эгоизм без всяких границ…»

Позже, обратившись к истории написания «Былого и дум», вспомним, что сугубо личную историю страстного увлечения своей жены Г. Гервегом и трагических последствий этой страсти, впрочем, представленных в контексте измены соперника общему делу, писатель сам вынесет на публичный суд[97]. Тургенев, получив в рукописи историю страданий и измен, потрясенный прочитанным, признается в 1876 году: «Все это написано слезами, кровью: это горит и жжет».

Некоторые подробности жизнеописания Гервега, преломившиеся в исповеди Герцена о семейной драме в пятой части мемуаров, пожалуй, единственных по своей обнаженной откровенности (откровенности или субъективной, даже иногда предвзятой трактовке постфактум?), узнаем и от позднейших биографов темы[98].

Автор «Романтических изгнанников» Э. Карр в главах о семейной драме попытается представить Гервега и Герцена в их противостоянии как обычных людей из плоти и крови, со всеми присущими им слабостями, пороками и достоинствами. Так, во всяком случае, заявит он в предисловии. Тайные послания Натали Гервегу, не уничтоженные им, несмотря на все ее просьбы, и письма Гервега Герценам, оставшиеся в черновиках, предоставлены Карру сыном Гервега Марселем и впоследствии переданы ученым в Британский музей. Авторитетный историк пользуется и услугами Таты Герцен. В конце 1920-х годов, в подчеркнуто уважительной переписке с дочерью Герцена, он уточняет некоторые детали своего исследования.

Однако последствия такого контакта оказались трагическими. Тата Герцен, получив сочинение Карра и узнав всю правду о тайной переписке своей матери, закрыла книгу, не стала читать ее дальше. «„Лучше бы я умерла, не знав этой ужасной книги!“ — воскликнула она».

Наши современники не остались безучастными к откровениям их предшественников. Так, Анна Ахматова, вообще не жаловавшая писательских жен (конечно, не без исключений), категорически выговаривала Л. К. Чуковской, трепетно относившейся к Герцену, своему любимому автору. «Анна Андреевна, — записала в дневнике Лидия Корнеевна 5 июня 1955 года, — с какой-то нарочитой грубостью напустилась на Наталью Александровну.

— Терпеть не могу баб, которые вмешивают мужей в свои любовные дела. Сама завела любовника, сама сними расправляйся, а не мужу поручай — тем более, что, как теперь известно, она прямо-таки висела на Гервеге, он от нее избавиться не мог… А когда Герцен в „Былом и думах“ пишет о ней, сразу страницы линяют. Какой-то фальшивый звук».

Контрдоводы Л. Чуковской частично изменили резкую позицию Ахматовой, и с той поры Анна Андреевна «имела обыкновение добавлять: „но женщина она была незаурядная — не всякая расплачивается за двойную любовь смертью“».

Николай Павлович Анциферов, Музейщик с большой буквы, знаток иконографии Герцена и, как бы мы выразились теперь, фанат его жены, напротив, немало сил положил на апологию своей обожаемой героини. Их трагедию он воспринимал как личную драму, и умер-то он, по музейной легенде, вскоре после обнародования в 1958 году в академическом, 64-м томе «Литературного наследства» выборочного обзора потаенных писем Натальи Герцен Георгу Гервегу, произведшего эффект разорвавшейся бомбы.

Не переведенная на русский язык книга Э. Карра «Романтические изгнанники», пытавшаяся восстановить баланс в оценках антагонистов, и вышедшая на свет в середине прошлого века переписка Герценов и Гервегов все еще требовали оценки личности Гервега «с разных сторон».


Гервег родился в Штутгарте 31 мая 1817 года. Стало быть, ровесник Натали. Его отец был состоятельным вюртембергским трактирщиком, оставшимся в памяти благодарных клиентов-гурманов чуть ли не вторым Вателем — парижской знаменитостью. В детстве болезненный и хилый, страдающий «пляской святого Витта», Георг был отправлен в пансион к родным. Надежды, что горный воздух и деревенская обстановка поправят здоровье ребенка, частично оправдались. Пятнадцати лет его определили в духовную семинарию в Маульбронне. Прекрасное преподавание литературы и древних языков, возможно, и толкнувшее Георга на поэтическую стезю, отравлялось пагубной нравственной атмосферой подобных закрытых заведений. Болезненно-восприимчивый, самолюбивый, вовлеченный в интриганскую среду воспитанников пансиона, он вполне мог повторить плачевный опыт классических литературных героев (вроде Жюльена Сореля из «Красного и черного» Стендаля), но выбрал иную дорогу, да не одну. Изучив древние языки, познакомившись с лучшими образцами античной и отечественной литературы, он готов был отринуть дальнейшие занятия богословием, а позже и юриспруденцией. Университетское обучение в Тюбингене показалось ему скучным и никчемным, тем более что светский мир, полный греховных соблазнов, уже затягивал его в свою паутину. В марте 1837 года в журнале «Европа» и в его приложениях («Альбом для будуаров», «Лирический альбом»), издаваемых в Вюртемберге, стали появляться критические опыты и стихотворения Гервега. Он был нищ и окружен романтическим ореолом, чему способствовали его привлекательная внешность, чарующий музыкальный голос, вкрадчивость манер и умение держать себя в обществе. Его заметили и обласкали в светских салонах.

Биографы поэта отметили некие двусмысленные ситуации, в которые попадал Гервег. Он чуть было не угодил в армию, забыв, что давно уже не в духовной академии, — ее воспитанники освобождались от воинской повинности. Однако кратковременного заключения в казарму он не избежал. В молодости был неуживчив, задирист, позволял себе даже дерзить начальству, а потом, при опасности, бросался за протекцией к высокопоставленным друзьям и знакомым. На каком-то балу вышло резкое столкновение с офицером полка, к которому был формально приписан. И в отместку бессрочный отпуск Гервега, полученный чуть ли не с повеления короля, был аннулирован. Нерадостная перспектива отправиться в армию навела на мысль о бегстве. Из Штутгарта через границу он перебрался в Швейцарию — лучшее убежище, гавань для пришлых.

Когда весной 1840 года Гервег обосновался в Цюрихе, его связи с эмигрантской и литературной средой особенно укрепились. Либеральный воздух швейцарских кантонов увлек его в политическую жизнь. Он вошел в круг компатриотов-оппозиционеров, упорно ждавших европейской, и особенно германской великой революции, и вскоре сделался рупором этого движения.

Политический поэт и воинствующий публицист, Гервег стал германской знаменитостью, когда летом 1841 года вышла его книжка «Стихи живого». Успех был феноменальный. Тиражи сборника за пару лет подскочили до 15 тысяч экземпляров, причем шесть тысяч дешевых книжек предназначались для народного чтения. Звучные и запоминающиеся строки «железного жаворонка», как окрестил его Гейне, из-за своих припевов-повторов (наподобие песен Беранже) подхватывались на ура фрондирующей частью немецкого общества. Они долго еще воспринимались как зажигательные призывы к неограниченной свободе, конституционному устройству страны, протесту против сильных мира сего, несмотря не некую расплывчатость политической мысли. Впрочем, накануне европейских потрясений 1847–1848 годов каждый немец видел в стихах Гервега что-то свое, внушающее надежду на будущее и обновление своего дряхлеющего отечества. Позже Гейне не удержался от насмешки: ужели тот, «живой», прежний?.. Закончил совсем пессимистически: «…поэта стихи на обертку идут, / А сам он становится дрянью». И все же в разноголосом хоре политических поэтов Германии Гервегу нашлось собственное место. Он обзавелся друзьями и недругами. В круг его знакомых, помимо Тургенева и обожающего его Бакунина, готового последовать за ним хоть на край света, попали радикальный немецкий публицист, младогегельянец Арнольд Руге и Карл Маркс.

Маркс, как всегда критически настроенный к деятельности явившихся на сцену новых лидеров, был нетерпим к политическому дилетантизму Гервега, предостерегал, осуждал, не соглашался, что привело к полному их разрыву.

Впрочем, каждое историческое время раздает свои оценки[99]. Поэтический полет давал воображению Гервега независимость и свободу — от власти (хотя он не устоит перед соблазном искать излишне раболепно ее покровительства) и от богатства, которого у него пока не было.

Реальное богатство пришло ненадолго с женитьбой на Эмме Зигмунд, дочери богатого купца-оптовика, придворного поставщика шелковых тканей (у Герцена — банкира). Она влюбилась в Гервега, даже не видя его. Познакомилась с кумиром и всё бросила к его ногам: сумасшедшее обожание, пылкую страсть, состояние собственной семьи. Была она, признаемся, не слишком красива, просто нехороша собой, не в меру восторженна и деятельно упряма. Будучи реалисткой, понимала — на бескорыстную привязанность поэта нечего и рассчитывать. Его любили, восхищались им, уделяли внимание обольстительнейшие женщины Европы — сама мадам д’Агу, возлюбленная Листа, числилась в донжуанском списке Гервега. Так что следовало поместить поэта в золотую клетку. Ну а песни — о них просто забыть. Праздность, путешествия, роскошь, жизненные удобства искупят всё, на что падок Гервег (да и не только он один).

В «Былом и думах» Герцен, пытаясь быть объективным, возлагал половину вины мужа на Эмму. Но жесткая поступь его разящего слова не давала читателю никакой возможности посочувствовать той, к которой несколько лет до того он проявлял такое участие. Теперь только «травля любовью» стала своеобразным эпиграфом к представленному читателю семейному союзу Гервегов.

«Судьба поставила возле него женщину, которая своей мозговой любовью, своим преувеличенным ухаживанием раздувала его эгоистические наклонности и поддерживала его слабости, охорашивая их в его собственных глазах. До женитьбы он был беден, — она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung[100] перед поэтом, „шедшим на смену Гёте и Гейне“, она в то же время заморила, задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма.

Досадно мне было, что он так охотно принимал свое положение мужа на содержании, и, признаюсь, я не без удовольствия видел разорение, к которому они неминуемо шли, и довольно хладнокровно смотрел на плачущую Эмму, когда ей приходилось сдать свою квартиру „с золотым обрезом“, как мы ее называли, и распродать поодиночке и за полцены своих „Амуров и Купидонов“, по счастию, не крепостных… а бронзовых».

«Шум февральской революции разбудил Германию». Качнулись европейские императорские троны, и когда через семь лет после успеха «Стихов живого» Гервегу вновь представилась возможность послужить отечеству и вновь оказаться в лучах славы, Эмма уважила и эту его блажь. Она увязалась за ним в баденский поход — неудавшийся, непродуманный марш-бросок «немецкого демократического легиона» из восьмисот эмигрантов, отправившихся в ночь с 23 на 24 апреля 1848 года на помощь баденскому восстанию. Попытка провозгласить республику в Германии такими малыми силами и без всяких серьезных приготовлений, казалась, по меньшей мере, безумной авантюрой. Отряд во главе с Гервегом был разбит. Почти половина всего легиона захвачена в плен. Репутация Гервега, бежавшего с поля боя, да к тому же обвиненного в трусости и злоупотреблениях, была окончательно похоронена в среде немецкой эмиграции. Но сплетни и наветы, по мнению историков темы, никак не подтвердились. Однако Герцен не уклонился вовсе от подозрений и во всей красе вывел образ «воинственной четы» — «освободителя» и его верного оруженосца. При этом оговорился: «Я думаю, что деньги не были присвоены им, но также уверен и в том, что они беспорядочно бросались, и долею на ненужные прихоти…»

Ярких подробностей и живописных деталей у Герцена — великое множество. И читатель может войти в эту бесконечно талантливую галерею словесных чудес, вновь насладившись «Былым и думами». Чего стоят желтые туфли, о которых Герцен «слышал десять раз».

Когда после поражения инсургенты добрались до Страсбурга, «оборванные, голодные и без гроша денег», чтобы обратиться к Гервегу за помощью, «Эмма даже не допустила их до него — в то время как он жил в богатом отеле… „и носил желтые сафьяновые туфли“. Почему они именно это считали признаком роскоши — не знаю», — заключал Герцен.

Герцен старался по мере сил быть объективным. Ведь на дворе — только 1848 год. Гервег после поражения готов образумиться, переродиться, отринуть «положение поэта своей жены» и бежавшего с поля диктатора; он должен непременно понять, «что прежняя садовая дорожка к славе засыпана…». Гервег шел ко дну. И Герцен подал ему руку: «Мне казалось — и вот где худшая ошибка моя, — что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом — больше, чем кто-нибудь».

Вот такой человек, которого впоследствии Герцен старался по мере сил, хотя бы в период их влюбленной дружбы, представить беспристрастно, вторгся в их супружескую жизнь. Но тогда все было по-иному.

У Натальи Александровны еще в России, как помнит читатель, начинается ломка и перестройка прежних убеждений. Накануне отъезда на Запад она не может не признаться себе: «У меня поколебалась вера в Александра — не в него, а в нераздельность наших существований, но это прошло, как болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима».

Наталья Александровна, как всегда, — верная спутница своего мужа. Им дано вместе пережить воодушевление итальянского пробуждения и «медовый месяц» Французской республики. Но что-то в ней надорвалось. Сомнения в «выученных добродетелях» все чаще посещают ее, особенно при чтении утверждающих ее в этих сомнениях романов Жорж Санд, ставшей ее «путеводительницей». В своих представлениях об эмансипации и свободной любви Наталья Александровна продвинулась так далеко, что участь свободной женщины не отвергает и для собственной дочери.

Впереди новые, драматические, взрослые перемены в ее судьбе.

Возраст такой пришел, романтизм отлетел, подумает Наталья Александровна, но тонкий психолог Анненков не согласится. Он увидит ее в Париже такой же «поэтической мечтательницей», ознакомившейся с жизнью по романтизму «в том виде, как он существовал в ее фантазии». «За ним она и погналась со страстью и неутомимостью искателя волшебных кладов, надеясь когда-нибудь напасть на его след и вкусить от той испробованной немногими смертными амврозии возвышенных чувств…»

Так ли это?

Декорация Парижа выстраивалась для начала драмы.

Занавес, как известно, приоткрывают сами ее участники. Среди персонажей — четверо исторических лиц, и каждый в сиюминутных монологах, диалогах, то есть в письмах, дневниках, записках ведет свою партию. Необходимо выслушать не только Герцена как автора «Былого и дум», но и противную сторону — Георга Гервега. Наталья Александровна раскроется в тайных монологах — эпистолярных посланиях возлюбленному и в письмах мужу. Да и сам Герцен в дружеской переписке с Гервегом 1849–1850 годов, занимающей основное место в эпистолярии писателя тех лет, предстанет в совершенно иной роли.

Трагедия в нескольких действиях, где на карту поставлены дружба, любовь, жизнь, имеет значительное временное протяжение (1847–1852) и не обрывается со смертью героини. Сюжет не легок. Реальная жизнь превосходит все мыслимое и немыслимое, изложенное, например, в художественных сочинениях, где случается смерть героини с неизменным преувеличением: умерла от любви.

Итак, Гервег возвращается в Париж после бесславного баденского похода, осмеянный, обвиненный во всех смертных грехах, и только в герценовском доме находит участие и первый дружеский прием. С того июньского дня, когда Герцен застает в своей комнате сильно изменившегося Гервега, сближение их семей происходит молниеносно.

Герцен и Натали бывают у Эммы и Георга, просиживают с ними до полуночи в любимом кафе Тортони — кажется, празднуются именины Таты и Натальи Александровны; отправляются компанией на загородные прогулки. Посещение политических собраний и «красных клубов» — это привилегия мужчин. Запад узнаёт Герцена и признаёт его как «самый высоко стоящий талант».

От П. В. Анненкова, буквально следующего тенью за своими русскими друзьями, даже когда он вдали от них, не ускользнет ни единая черточка из нового, европейского статуса Герцена. Его таланты он давно оценил, еще в России. Теперь не приходится удивляться столь быстрому его вхождению в европейскую элиту: «Он [Герцен[очень скоро сделался, как и Бакунин] из зрителя и галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных хорах; под электрическим действием всех возбуждающих элементов города живая природа Г[ерцена] мгновенно пустила в сторону ростки необычайной силы и роскоши… <…> Многосторонняя образованность Пер-цена] начинала служить ему всю ту службу, к какой была способна, — он понимал источники идей лучше тех, которые их провозглашали… Он начинал удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со всеми признаками страстной привязанности. В числе последних находился и известный эмигрант, поэт Г[ерве]г…»

Герцен, как, впрочем, и Гервег, не обделен искусством обольщения. Нравиться — вполне естественное желание, оно в природе человека. И нетрудно проследить, как в период «свободной дружбы» (так она названа Герценом) они завоевывают друг друга. С ноября — декабря 1848 года новые друзья неразлучны, видятся почти каждый день. Летят к Гервегам записки. Герцен призывает их прийти в новый дом, нанятый на краю Елисейских Полей. Общие прогулки, посещения театров вчетвером. Но главное — творческие вопросы…

Двенадцатого мая 1849 года Наталья Александровна пишет в Россию: «С Эммой и Геор[гом] видимся часто, мы сжились и свыклись с ними как нельзя больше, свободные и широкие натуры, с ними раздолье».

С 22 июня до 9 июля Натали и Георг, после поспешного отъезда Герцена в Швейцарию, можно сказать, остаются в Париже одни. Эмма, несмотря на расточаемые ей комплименты, кажется, не в счет. Герцен еще уверен в Гервеге (доверяет ему свои рукописи, ведение частных дел), но торопит замешкавшуюся Натали поскорее приехать в Женеву. Его письма жене полны любви, заботы о детях и нетерпеливого ожидания встречи.

Не забывает Герцен сообщить и об удобствах жизни в шикарном «Hôtel des Bergues» и, потакая эпикурейским склонностям Гервега, которого непременно ждет в Женеву, спросить своего неизменного сотрапезника: «Знает ли Гервег assmanshauser’ское вино?» Кстати заметим, что вино занимает не последнее место в их гастрономических пристрастиях, особенно в Париже, с его невероятными возможностями для поклонников Бахуса. Однажды, сильно выпив, Герцен внезапно оставляет Гервега в кафе, а потом весело кается, что никогда больше не дотронется до бургундского. Наталья Александровна пишет подруге в Москву как о вполне обыденной ситуации: Герцен забегал на минуту домой, чтобы выпить коньяку. Гервег приводит слова Гёте в письме Александру Ивановичу: «Я мог бы быть гораздо счастливее, если бы не было вина и женских слез». И в конце добавляет: «А, все-таки, я хотел бы сегодня напиться с вами».

Сближение Натали и Гервега уже чувствуется во время их общей поездки из Парижа. Выдают комплиментарные письма Натальи Александровны Эмме, где отраженным светом проходят легко улавливаемые чувства нагрянувшего счастья; и теперь слова Натали о «богатой натуре» Гервега и прочем подобном, произносимые ею с «радостным возбуждением», ничего не могут скрыть.

Глава 8КРУШЕНИЯ И ОБРЕТЕНИЯ

Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь…

А. И. Герцен. С того берега

Незадолго до отъезда Анненкова в Россию летом 1848-го Герцен прогуливался по Парижу с всезнающим приятелем, столь скрасившим ему европейское житье. Их разговор был не легок. Анненков опасался, что Герцена ждет раскаяние, если он не возвратится домой. Мысли об эмиграции уже не раз обсуждались им с Огаревым, еще в России, но пока для себя Герцен не видел такой возможности. До поры не было и тени подозрений, что за ним пристально следят.

После Июньских дней стало ясно, что пути назад для него уже отрезаны. Он должен остаться, чтобы действовать, хотя стремления и желания еще смутны. Но вот перспектива вольного слова, без цензуры и без цензоров, невольно мерещится… Какой подарок всем, кто пострадал в России «от красных чернил», кто не выпустил свой выстраданный журнал, кто так и не мог сказать свое слово вслух.

Не раскается ли он, если останется? — задает свой вопрос Анненков. Герцен уверен, что если и раскается, — причина одна. Повторит ее в «Былом и думах»: «…не взял ружье, когда… его подавал работник за баррикадой на Place Maubert».

С тех пор прошел год, и какой год — «педагогический». Рубеж, когда многое можно осмыслить и подвести без иллюзий некий итог, — 13 июня 1849-го.

Теперь он в мирной Швейцарии, «этой старинной гавани гонимых», принявшей и радушно встретившей его. Сам президент женевского кантона Джеймс Фази избавил Герцена от необходимых формальностей: взял на себя всю ответственность и закрыл глаза на неувязки в идентификации личности пришельца с его подозрительными бумагами. Восторженное отношение к швейцарскому лидеру вскоре должно померкнуть, уж слишком не сходятся их жизненные, идеологические позиции.

Но пора Герцену осмотреться и принять наболевшие решения. На первых порах Швейцария подкупает его своей «демократической простотой». Вот и пример, где на практике можно «посмотреть, что такое республика…». Да и «нравы здесь приготовлены в тысячу раз больше к свободе, нежели во Франции…» — напишет он жене сразу же по приезде.

Герцен восхищен и своим спасительным, комфортным пристанищем на правом берегу Роны возле островка Руссо, в самом центре Женевы, и ослеплен природой Гельвеции. Тени Руссо, Байрона и Карамзина опять, как и в юности, его непременные спутники. Кажется, все сосредоточилось на берегах прекрасного голубого Лемана — кто их только не облюбовывал.

Однако будущее охладит чрезмерность его восторженных оценок свободной Швейцарии: стоит получить письмо о «гнусной» полицейской мере — исключении его шестилетнего сына Коли из цюрихской школы глухонемых. Этот факт репрессивных мер против отца, перенесенных на малолетнего ребенка, достоин публичного порицания, и Герцен спешит рассказать о нем Тургеневу и оповестить читателей анонимной заметкой в газете «Voix du Peuple».

В Женеве 1849 года — «вавилонское столпотворение» эмигрантов, «любовников революции», как называет Герцен некоторых из них. Немецкие «делатели переворотов», «французские красные горцы» (представители «Горы», группы мелкобуржуазных демократов в Учредительном собрании, выражавших свое сочувствие рабочему классу. — И. Ж.), итальянские изгнанники вызывают в нем противоречивые чувства. Их вера, что поражение не продолжительно, а удачи врагов не долговременны, подпитывалась в них «хмелем недавних успехов», а между тем контрреволюция в Европе торжествовала. И умнейшим из вынужденных беглецов было ясно, «что эта эмиграция не минутна». Теперь, находясь бок о бок с этой разноплеменной толпой, Герцен окончательно уверился, что «все эмиграции, отрезанные от живой среды», «предпринимаемые не с определенной целью, а вытесняемые победой противной партии, замыкают развитие и утягивают людей из живой действительности в призрачную…». Главное для Герцена — окончательно определить цель европейского пребывания и не оказаться в фантастическом плену несбыточных надежд.

В разноязычной, пестрой среде Герцену встретились люди замечательные, уже привлекшие внимание своих стран огромными заслугами перед ними. Следовало наладить деловые контакты. Итальянец Джузеппе Маццини — глава подпольной организации «Молодая Россия», разгромленной в 1830-х годах, много сделавший для объединения своей страны, был в числе новых знакомых Александра Ивановича. Его внимание к этой «великой, святой личности и огненной натуре» было привлечено еще в России. В разбуженной Италии 1848–1849 годов, куда вновь призвала родина бесстрашного борца, им встретиться не удалось. После падения Римской республики во главе с триумвиратом (Дж. Маццини, А. Саффи, К. Армеллини) Маццини вновь оказался на положении эмигранта. Здесь, в Швейцарии, они и увиделись впервые в конце августа (по другим сведениям, в сентябре) 1849-го. Сам Маццини пожелал познакомиться с видным русским деятелем. Дружеский обмен мнениями дал надежды на продолжение политического сотрудничества: Герцену предложено участвовать в газете «Italia del Popolo». (В дальнейшем тесные контакты, не исключающие резкую полемику оппонентов, будут продолжены.)

В доме Маццини в Паки, в пригороде Женевы, Герцен встретил и других легендарных итальянских изгнанников — Аурелио Саффи — товарища Маццини по триумвирату и предводителя римских легионеров, сподвижника Гарибальди — Джакомо Медичи.

В числе новых знакомых Герцена оказался и молодой литератор, «деликатнейший в мире человек», Фридрих Капп, помогавший Герцену в переписывании и переводе на немецкий его русских статей, вошедших затем в книгу «С того берега». Старшие приятели-компатриоты Каппа — известные деятели баденского восстания — Густав Струве и Карл Петер Гейнцен, вызвали не столь одобрительное отношение Герцена. Он полон иронии, услышав от Струве о «водворении какой-то новой демократической и революционной религии», и расценивает «как вредный вздор» «филантропическую программу» Гейнцена, «этого Собакевича революции». Их портреты, как всегда у Герцена, ювелирно отточенные, с красочными дефинициями, останутся в его мемуарах.

На примере поведения представителей эмиграции разных национальностей Герцен делает выводы, сравнивая народы, их повадки, нравы и воспитание, выявляя противоположность традиций двух европейских «пород», обозначенных им как англо-германская и франко-романская. Предпочтение он отдает второй, менее грубой породе («с этим делать нечего, это ее физиологический признак») и заключает пессимистически: «…сколько хочешь грузи амнистий и разглагольствований о братстве народов, моста долго еще не составишь».

Собирается целая когорта деятелей унесшейся революции, готовых объединиться вокруг новой демократической газеты, которую затевает Прудон при непременном литературном, а главное, финансовом пособничестве Герцена. («Издание журналов было тогда повальной болезнью», они возникали и тут же исчезали, и кто только не обращался к кошельку Герцена.) Программа «Voix du Peuple» Герцену ближе, он вносит 24 тысячи франков залога и четко оговаривает с Прудоном условия соглашения: право независимого участия, редактирования и возвращения ссуды в случае запрещения издания. (В числе ходатаев за демократическую газету — польский демократ Карл Эдмон Хоецкий, немало способствовавший вместе с Сазоновым финансовому вкладу Герцена.)

Герцен всегда очень осторожен и аккуратен в подобных вопросах, тем более что дело идет к секвестру его российской собственности. Он давно уже сформулировал для себя свое финансовое кредо, не имея «ни жажды стяжания, ни любви к безумной роскоши», и в очередном письме душеприказчику Ключареву сводил расходование средств к трем назначениям: 1) известный достаток в жизни с семьей; 2) средства на воспитание и образование детей; 3) «доставление возможности не отказывать в иных случаях приятелям и знакомым». И, действительно, порой был щедр в отношении оскудевшей эмиграции. Его дом был открыт, и в Париже обычно накрывали стол на двадцать кувертов. Да и тут Герцен как в воду смотрел: в его доме вскоре, во всех смыслах, обоснуется новый требовательный приятель.

Высочайшие приказы возвратиться следуют один за другим. Видно и по письмам друзей, как сильно накаляется атмосфера в России после краха европейских революций. С посредником, выезжающим на Запад, Грановский передает Герцену письмо, которое летом 1849-го уже невозможно послать по почте: «Положение наше становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами… Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. <…> Благо Белинскому, умершему вовремя… Вопрос об эмансипации отставлен…»

Герцену не дано узнать, что заседающая в Петербурге Следственная комиссия допрашивает арестованных членов общества Петрашевского и ставит в вину им, в частности, чтение на их журфиксах письма Белинского Гоголю и его давней статьи «Москва и Петербург». Ф. М. Достоевский, привлеченный по «делу», дает показания, что «легкая фельетонная статья, в которой много остроумия, хотя и бездна парадоксов», рассматривалась на собраниях лишь с литературной точки зрения.


Уход на «другой берег», во всех смыслах, станет идейным, идеологическим решением Герцена, сопровождаемым мучительным поиском новых путей жизни и борьбы «за рубежом революции», и физическим перемещением, состоящим в поиске нового места жительства.

Обосновавшись «по ту сторону берега», который постепенно становился своим, приняв участие во многих европейских событиях грозовых лет, Герцен с полным правом может о них размышлять, анализировать в новом цикле лирических очерков, составивших первую печатную книгу на Западе, включившую многое из прежде написанного и не раз концептуально переработанного. «Моя логическая исповедь, история недуга… осталась в ряде статей, составивших „С того берега“», — скажет он.

Из наблюдений, разбора событий предшествующих лет — блестящих публицистических эссе, написанных в пору высокого воодушевления перед наступающей грозой и в моменты глубокого душевного разлада, «плача по революции», составится книга «С того берега» (1847–1851).

В письме П. Ж. Прудону от 27 августа 1849 года Герцен объяснит конкретнее свой замысел: «Я печатаю в Цюрихе на немецком языке сочинение, которое можно было бы назвать философией революций 48 г.».

«Никогда не было время лучше, для того чтоб поднять русскому голос. Разговоры мои, переведенные мною и неким Каппом, исправленные Гервегом, имели большой успех, — напишет Герцен Грановскому 27 сентября 1849 года, — они в корректурных листах ходили из рук в руки. Я прибавил большое письмо к Гервегу, все вместе, если успею, пришлю. <…> Заглавие „Vom andern Ufer“. Покажите Петру Яковлевичу [Чаадаеву], это написано об нем, он скажет: „Да, я его формировал, мой ставленник“…»


Издание на немецком языке вышло анонимно в 1850 году в издательстве Гофмана и Кампе. (Отдельные статьи печатались и ранее в западной прессе.) Первая часть, имевшая общее заглавие «Wer hat Recht?» («Кто прав?»), объединила статьи-диалоги «Перед грозой», «Vixerunt!» («Отжили!»), «Consolatio» («Утешение»). Во вторую часть с общим заглавием «23, 24, 25 июня 1848 г.» вошли главы «После грозы», «LVII год республики, единой и нераздельной». Книга завершалась отдельными статьями «An Giuseppe Mazzini» и «An Georg Herweg» (в дальнейшем адресат статьи «К Георгу Гервегу» будет устранен из названия и французский ее перевод выйдет под заголовком «La Russie»).

Три главы, объединенные заголовком-вопросом «Кто прав?», написаны в диалогической форме спора автора с его оппонентами: две первые — диалог автора и «мечтателя-идеалиста», прототипом которого был И. Галахов, один из «наших» друзей-западников. Споры и «долгие разговоры» с ним, как вспоминал Герцен в «Былом и думах», и послужили началом книги. Идеалист привержен к мнениям, общим для многих либеральных деятелей, готовивших теоретически события 1848 года. За их политическими, антимонархическими и национально-освободительными лозунгами не стояло то важное, о чем размышлял Герцен — экономический вопрос. Ему было важно высказаться после всего происшедшего в Европе, показать несостоятельность буржуазной демократии.

Третья статья заключала диалог молодой дамы и доктора-материалиста, смотрящего на мир глазами естествоиспытателя («он не учит, он учится»). Диалогическая композиция подчеркивала лишь разность, оригинальность точек зрения спорящих, высказанных талантливо, независимо и не претендующих на окончательную истину, хотя в парадоксальности взглядов автора и в сознательной непоследовательности его оппонентов не всегда легко уловить, какие именно мысли доверяет Герцен своим героям и на чьей стороне быть ему предпочтительнее. Заметим, что в зависимости от политической конъюнктуры в научной литературе XX века менялись предпочтения исследователей темы в оценках взглядов Герцена: насколько, например, прав Герцен, отказываясь от надежд на европейское либеральное движение или же оценивая социальные перспективы России, в частности, крестьянскую общину.

В статье «La Russie», обращенной к западному читателю, Герцен впервые поставил задачу «знакомить Европу с Русью». Его цель: рассеять недоброжелательные предубеждения, представить Россию народную, ее историю, отождествляемую в отдельных западноевропейских кругах с историей самодержавия. Это убеждение в важности Дела даст Герцену возможность, наряду с первоначальным замыслом о создании Вольной печати, подготовить платформу для работы на Западе.

Особое внимание он обратит на два сочинения о России: маркиза де Кюстина, прежде знакомую ему книгу «Россия в 1839 году» («Russie en 1839», 1843) и барона Гакстгаузена «Исследования внутренних отношений, народной жизни и в особенности сельских учреждений России» («Studien über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Russlands». Т. I, 1847). Еще в Москве, встретившись с бароном Гакстгаузеном, Герцен ознакомится с его теорией русской крестьянской общины, но в тот исторический момент она не покажется ему слишком злободневной. Теперь, после проигранных революций, проклиная «год крови и безумия», в поисках путей мирного общественного преобразования России, минуя капитализм и все, связанные с ним катастрофические явления, Герцен заострит свое внимание на патриархальной сельской общине — «животворящем принципе русского народа», — с помощью которой его родине обеспечен путь к социалистическому переустройству.

Воспитанный на диалектике Гегеля, Герцен напишет о процессе постоянного движения, «вечной игры жизни», ее неотвратимых перемен, где «старческое варварство» поколений заменится «дикой, свежей мощью» юных народов и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории.

«Основной тон его мы можем понять теперь, — скажет Герцен в своей выстраданной книге. — Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией…»

Размышления о поражении идей утопического социализма в качестве революционной теории периода классовых сражений 1848 года заставили Герцена искать почву, которая была бы благоприятнее для восприятия и развития социалистических начал. И ее он увидел в крестьянском мире.

Вера в творческие силы крестьянства, однако, никак не подтвердила жизненность герценовской народнической теории. Об этом, вкупе с разбором социальных утопических доктрин и оценкой Герценом социализма и коммунизма, дореволюционные и советские исследователи писали много и подробно[101]. Высказывания классиков марксизма-ленинизма у многих читателей, вероятно, на слуху. Понятно, отошедшая литература по этим вопросам — бескрайняя, и в дальнейшем мы лишь вкратце коснемся историографии наиболее злободневных из них, некогда волновавших Герцена.

Немецкое издание «С того берега» представляло своеобразный ответ на события 13 июня 1849 года, последнюю, вялую попытку потребовать от правительства исполнения конституции. В «Былом и думах» Герцен вспомнит о своих настроениях той поры, когда «наскучив бесплодными спорами», он «схватился за перо и сам в себе, с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды».

Несомненно, границы книги, поведавшей о сомнениях и разочарованиях автора и подвергшей критике обветшалые воззрения времени, будут намного шире. В нее будут добавляться все новые главы, отличающиеся рядом проницательных прогнозов на будущее, состав будет пересматриваться, текст и композиция меняться, и первое русское издание выйдет в свет в 1855 году с посвящением «Сыну моему Александру» (1 января 1855 года) и с введением — обращением к русским друзьям: «Прощайте!» (1 марта 1849 года). Причем в первой, немецкой редакции пессимистические настроения автора в отношении перспектив и возможностей народов выразятся резче, чем в русском издании.

Состав книги в окончательном русском варианте (2-е издание — в 1858 году) будет выглядеть следующим образом.

Первые три главы книги «С того берега»: I. «Перед грозой» (с датой 31 декабря 1847 года), II. «После грозы», (с датой 24 июля 1848 года), III. «LVII год республики, единой и нераздельной» (с датой 1 октября 1848 года) соответствуют двум этапам развития политических событий, увиденных глазами Герцена, уже во многом известных и пережитых читателем. Кроме того, в книгу войдут статьи «Эпилог 1849» (с датой 21 декабря 1849 года), «Omnia mea mecum porto» («Все мое ношу с собой») (с датой 3 апреля 1850 года) и «Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император римский» (с датой 18 марта 1850 года).

В книге Герцен проследит этическую сторону поведения человека, оказавшегося на дороге истории в переломный, трагический момент. Это будут «скрижали завета» независимой личности, его протест «против воззрения устарелого, рабского и полного лжи», исповедь свободного человека.

Герцен окончательно объявит русским друзьям, что принял решение. Он не может «переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замиранья, гибели без вести, мучений с платком во рту… пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке!». И хотя он видит «неминуемую гибель Европы», и на отдых, на безопасность и какое-либо рассеяние нечего рассчитывать — «время прежних обманов, упований миновало», — он остается здесь. Препятствий, горестей, страданий в этом старом мире предостаточно, «при разгроме и разрушении, к которому он несется на всех парах», можно и погибнуть. Тогда зачем же он остается? Герцен отвечает, и главка книги «Прощайте!», датированная 1 марта 1849 года, — это целый катехизис свободного человека:

«Остаюсь затем, что борьба здесь, что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что здесь страдания болезненны, жгучи, но гласны, борьба открытая, никто не прячется. <…> Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь…

Дорого мне стоило решиться… вы знаете меня… и поверите. Я заглушил внутреннюю боль, я перестрадал борьбу и решился не как негодующий юноша, а как человек, обдумавший, что делает, сколько теряет… Месяцы целые взвешивал я, колебался и, наконец, принес все на жертву:

Человеческому достоинству,

Свободной речи.

<…>Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе. <…>

В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание независимости — некоторые права, уступаемые таланту, гению. Несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты.

<…>В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку.

У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность — за крамолу, человек пропадал в государстве, распускался в общине. <…> Рабство у нас увеличилось с образованием; государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо. Европейские формы администрации и суда, военного и гражданского устройства развились у нас в какой-то чудовищный, безвыходный деспотизм.

Если б Россия не была так пространна, если б чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя бы было жить ни одному человеку, понимающему сколько-нибудь свое достоинство. <…>

Я остаюсь здесь… для того, чтоб работать. Жить сложа руки можно везде; здесь мне нет другого дела, кроме нашего дела.

<…> Я здесь полезнее, я здесь бесценсурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш случайный представитель».

Свое лирическое послание Герцен обратит и собственному сыну, когда тот достигнет пятнадцатилетия, надеясь увидеть в нем продолжателя своего дела, своего «ставленника». Во время празднования нового, 1855 года (когда обоснуется на берегах Темзы) Герцен публично, в присутствии друзей-эмигрантов, передаст Саше экземпляр своего труда. Он прочтет слова, адресованные лично ему: «Я не хочу тебя обманывать, знай истину, как я ее знаю, тебе эта истина достанется не мучительными ошибками, не мертвящими разочарованиями, а просто по праву наследства. <…>

Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек, печальный pontifex maximus[102], ставит только мост — иной, неизвестный, будущий пройдет по нем. Ты, может, увидишь его… Не останься на старом берегу… Лучше с ним погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции.

Религия грядущего общественного пересоздания — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждения, кроме собственного сознания, кроме совести. Иди в свое время проповедовать ее к нам домой; там любили когда-то мой язык и, может, вспомнят меня».

Еще в письме М. Гессу от 3 марта 1850 года Герцен говорил о своей немецкой «брошюре»: «…я освободился от всех горестных ощущений, когда написал ее». Тогда же разъяснил смысл ее заглавия, который ввел многих в заблуждение: «…„С того берега“ означает только — за рубежом революции и ровно ничего больше». Очевидно, что в этот заголовок Герценом вкладывался более широкий смысл. В обращении к сыну, неоднократно редактируемом автором, берег революции противопоставлялся берегу реакции.

Неокончательность решений, их эволюция, подвижность мышления человека, идущего в ногу с историей, кое-где отставая, а то и предвосхищая события, — это характерно для воззрений Герцена той поры. В посвящении сыну он так и скажет: «Не ищи решений в этой книге — их нет в ней, их вообще нет у современного человека…» Но поиск этих путей во имя справедливого общественного устройства («грядущий переворот только начинается…»), ради воли для крестьян и «свободы лица» был постоянным и порой очень мучительным. Идея о «колоссальном» будущем русского народа его не оставляла.

Завершающей главой книги «С того берега», даже нарушившей хронологию, Герцен сознательно сделает статью «Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император римский». В финале книги должны отразиться: его вера, его поиск; его желание, когда мир рушится, подвергнуть суду «наши старые заповеди»; его протест против консерваторов, его глубокое понимание, что «дряхлый мир должен возродиться в иных формах и что роль слова в его спасении огромна». («Мир спасается словом».)

Поиски верных решений приводили Герцена к неминуемым противоречиям в рассуждениях о демократии, в которой «бездна аскетического романтизма, либерального идеализма: в ней страшная мощь разрушения, но как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах».

Не стоит упрекать Герцена в некой «поверхностности», идеализации и «недопонимании» того-то и того-то, как делали исследователи и политики, взращенные на курсах исторического материализма. Герцен — активный участник, а отнюдь не безучастный наблюдатель исторического времени, предоставившего невероятный размах событий. Герцен, как один из самых смелых русских мыслителей, жил в переломный момент этой истории, фиксировал масштаб происшедшего в мире, размышляя о будущем своей страны. Выход на берег «спасения» после краха революций 1848 года виделся ему как «русский социализм», но пути достижения «другого берега», не имевшего четких контуров, представлялись, естественно, туманными. Он действительно колебался, сомневался, впадал в отчаяние, оказывался в тупике, но всегда искал выход из лабиринта. Так и осталась его книга «памятником борьбы» и сражением за истину, ради которой он «пожертвовал многим, но не отвагой знания».


Книга Герцена имела значительный отклик и в Западной Европе, и в России, где стали известны списки ее отдельных глав. 12 сентября 1848 года Некрасов писал Тургеневу: «Я плакал, читая „После грозы“ — это чертовски хватает за душу». Читатели опубликованной книги, даже весьма просвещенные, толковали ее смысл по-разному. Заложенная в ней полемика не могла не вызвать противоречивых отзывов. Цели и задачи, поставленные Герценом перед собой в Западной Европе, не были ими поняты. Даже в стане друзей не было единства. Некоторые из них были готовы упрекнуть автора в скептической проповеди общественной пассивности. Другие, как Грановский, не могли «помириться» с герценовским «воззрением на историю и на человека». В конце мая 1851 года историк отправил другу полное любви и горьких, не всегда справедливых упреков послание: «О тебе осталось исполненное любви воспоминанье не в одних нас, близких тебе. Я должен был раздать все бывшие у меня портреты твои… разным юношам. Есть негодяи, бранящие тебя, — потому — бедны умом и подлы сердцем. Книги твои (речь, в частности, о работе „С того берега“. — И. Ж.) дошли до нас. Я читал их с радостью и горьким чувством. Какой огромный талант у тебя, Герцен, какая страшная потеря для России, что ты должен был оторваться от нее и говорить чужим языком; <…> Все, что ты писал до сих пор, бесконечно умно, но оно обличает какую-то усталость, отрешено от живого движения событий. Ты стоишь одиноко. Ты, скажу без увлечения, значительный писатель, у тебя есть условия сделаться великим писателем, но то, что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чуждой почве. Ты пишешь теперь для немногих, способных понять твою мысль и не оскорбиться ею».

Реакционная российская публицистика особенно задерживалась на вопросах герценовского атеизма. Западная демократическая печать, представившая отзывы о книге в лице сторонников Герцена (Прудон, Гесс) и противников (Р. Зольгер), обвиняла автора в чрезмерном пессимизме, так как не исключала в скором времени нового революционного подъема.

«Скрижали завета» Герцена, обращенные к его сыну Александру, как и вся книга огромного духовного наполнения, не могла не восхитить Л. Н. Толстого. Художественные достоинства «С того берега» отметил в «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевский. И они были не одиноки.

Для самого Александра Ивановича «С того берега» так и осталась незабываемой и любимой книгой, лирическим посланием к новому поколению в лице сына Саши.

Глава 9 «А ЭТО БУДЕТ!»

Наша жизнь еще будет хороша, еще мы будем все вместе… гармония, гармония, гармония.

Н. А. Герцен — Г. Гервегу

В начале августа 1849 года русским властям, упорно выслеживающим Герцена, постоянно отдающим команду — «возвратить», все еще «не удается установить» его местонахождение. А Герцен между тем, наслаждаясь покоем и красотой Швейцарии, зовет жену и Гервега поскорее присоединиться к нему.

События конца августа — начала сентября, когда Наталья Александровна и Гервег 10 июля добираются, наконец, до Женевы, подводят к пику страстного увлечения Натальи Александровны Гервегом. Их жизни пересеклись, и символом этой высшей, «заоблачной» любви остались в ее письмах две скрещенные линии — X и /\ — конусообразный контур горы Дан-де-Жаман («Зуб»-горы возле Монтрё), на которую все трое поднялись во время прекраснейшей из прогулок.

Вы же не будете отрицать, что многие любовные истории часто развертываются именно в декорациях горного пейзажа. Здесь, на «театре природы», они словно обретают романтическую почву. Свобода дыхания, усилия преодоления, неестественное состояние человека, словно парящего над грешным миром, порождают бездну эмоций. Открывшиеся горизонты поглощают обыденность существования. Горы раздвигают горизонты мира. Впрочем, романтизм заповедной декорации отнюдь не предвосхищает последующее развитие событий, будь то пошлая мелодрама или отчаянная трагедия.

Наталья Александровна, бросившая вызов судьбе, начала здесь свое восхождение к страсти. Страсть обрела свой тайный символ в ее посланиях Гервегу с эмблемой их духовного единения — Л — контуром горы Дан-де-Жаман.

«Вчера мы целый день взбирались на одну из гор возле Монтрё, день был удивительный, никто даже не чувствовал устали после 14-часового марша. Это чудные дни в наше время; вообще внутри Швейцарии хорошо, нигде нет газет, никто ничего не знает, горы, горы, дикая природа и чудные озера. <…>…мне начинает нравиться это существование, отрезанное от будущего, не гадающее, а берущее все, что попало: гору, невшательское винцо, хорошую погоду и остаток поэтического созерцания в самом себе».

Так думал Герцен в пору отчаянного пессимизма, несбывшихся надежд и тяжелых разочарований в революционных судьбах мира. Высланному из поверженного Парижа приходилось привыкать к своей будущей новой родине. 3 августа 1849 года он, вместе со своей любимой женой и обожаемым ими двумя другом-«близнецом» Георгом Гервегом (пока еще другом!), совершал восхождение на Дан-де-Жаман.

Наталья Александровна не уставала вспоминать об упоительных мгновениях их прогулки. Она не смогла сдержать нахлынувших чувств, когда буквально через неделю неосмотрительно признавалась в письме жене Гервега Эмме, оставшейся с детьми в Париже: «Я наслаждаюсь в последнее время таким полным благополучием, что испытываю боль от сознания, что вас нет близ меня, тем более, что знаю, как вы одиноки и как страдаете. <…> Я хочу сказать, что люблю Георга как сестру или младшего брата; его присутствие делает меня счастливой, и, следовательно, я становлюсь лучше. Я все более и более чувствую себя вознесенной над грязными волнами жизни, и расту, и жизнь вырастает со мною, все ничтожное делается еще ничтожней, так, что его даже перестаешь замечать». В следующем письме от 20 августа, через 17 дней после незабываемого горного вознесения, с радостным возбуждением она сообщала Эмме: «О, как мне порой хотелось бы вырваться из этой паутины и улететь далеко, далеко с Гервегом! Не навсегда (не пугайтесь!) — нет, лишь настолько, чтобы позабыть обо всем остальном, это не потребовало, стало быть, много времени. И затем я снова спустилась бы домой, в лоно своей семьи. О, после подобного взлета я была бы в тысячу раз способней к роли настоящей матери и проч… Почему говорю я „улететь с Гервегом?“ — потому, что он нуждается в этом, я думаю, больше, нежели кто-либо другой».

Тут уж не могли помочь ни уверения в любви и симпатии к новой подруге, ни сочувствие «к этому благороднейшему существу», похожему «на свежую ключевую воду». Эмма затаила ревность и вкравшиеся сомнения по поводу настроений своего любвеобильного мужа еще со времени его отъезда с Натальей Александровной из Парижа в Женеву. Но в недалеком июле она не представляла всего размаха будущей драмы.

Через месяц после восхождения на Дан-де-Жаман, в конце августа — начале сентября помянутого 1849 года, путешествие было повторено в мужской компании, и не без удовольствия. Герцен отправился в Церматт вместе с другом Гервегом. Поднялись на Монте-Розу, одну из самых высоких здесь гор. Позже, в «Былом и думах», «разговорившись о горах и вершинах», уверяя себя: «Как же лучше и кончить главу о Швейцарии, как не на высоте семи тысяч футов?» — Герцен не удержался. Передавая трудности «долгого поднимания», при самом добром и подробном описании горных жителей, он отвел своему спутнику роль анонима — «товарища, ехавшего» с ним в Церматт, а глава XXXVIII из пятой части его мемуаров (в «Полярной звезде» 1858 года), пусть с оговорками, все же логически завершилась ожидаемыми словами: «Каким натянутым ритором сочли бы меня, если б я заключил эту картину Монте-Розы, сказавши, что середь этой белизны, свежести и тишины, из двух путников, потерянных на этой выси, считавших друг друга близкими друзьями, один обдумывал черную измену?..»

А в это время, то есть реальное время действия, в отсутствие неразлучных друзей, Наталья Александровна, вынужденная остаться с детьми, предалась восторженным признаниям. На нескольких страницах записной книжки Гервега, подаренной ему женой, среди записей владельца заметен тонкий изящный почерк.

«Со вчерашнего дня все во мне проникнуто грустью, — начала свою исповедь Наталья Александровна. — Отчего же? — Знаешь ли ты меня?

Я кстати осталась одна.

Хватаюсь за эту книжку как за единственное средство спасения… Словно руку твою, прижимаю ее к своей груди…

Можно ли мне прочесть ее?.. Да, да, да, несмотря ни на что — ты мой!

И нет ничего, кроме тебя».

Четвертого сентября Герцен и Гервег вернулись из горного похода, и Наталья Александровна спешила обрадовать Эмму: «Они возвратились… <…> — обожженные солнцем, веселые и довольные, как дети, оба — милы до крайности. Право же, я иногда думаю, что общество и любовь этих двух людей могут превратить меня в совершенное существо».

Ей хотелось «жить, жить своею жизнью». Ей хотелось новых эмоций, той волшебной влюбленности, которая освещает существование человека юным, необъяснимым светом, приводит его в состояние почти безумия, заряжает невиданной дотоле энергией, заставляет совершать самые необъяснимые поступки. Быть как не все. Чувствовать свою избранность. Прибавьте к этому неудовлетворенность окружающим, идеализм восприятия и вовсе не угасший романтизм экзальтированной женщины, воспитанной на романах великой Санд, где трио в семейных сплетениях было вполне обычным и отнюдь не зазорным явлением.

Она мечтала любить страстно и безраздельно. В своей душе она взращивала эту любовь. Семейный покой после всех пронесшихся бурь и спокойная, почти святая любовь к мужу, как ей казалось, оставались незыблемы. Но это привычное, взращиваемое годами чувство сопутствовало другому, неизведанному, необъяснимому.

Пять месяцев, прожитых в Женеве вблизи Гервега, стали их общей жизнью, «все мгновения» которой стали их общими мгновениями.

«Как желала бы я разбить это тело, чтобы ни от чего более не зависеть…»

«Я начинаю верить в нематериальное существование…»

«Не надобно ни революций, ни республик: мир будет спасен, если он нас поймет. Впрочем, если он и погибнет, мне это безразлично, ты всегда для меня будешь тем же, чем теперь».

В «целую вечность блаженства», в которую погрузилась Наталья Александровна (как писала она возлюбленному через год после первых страстных признаний 29 августа — 3 сентября 1849-го), в непередаваемые ощущения полета «воскресших сил» врывались порой отчаянные нотки. Но главное, случившееся в Женеве, целиком преобразило ее: «Das Gefühl deiner Nahe[103] делало меня все более и более спокойной и счастливой… Последние годы — лучшие годы… Продолжительно было испытание… Но вот и ты! И да будет благословенно все, что было, что есть, что будет, все!..»

Что же было в Женеве? Настойчивые и ласковые просьбы Герцена поскорее покинуть опостылевший Париж, где «мещанская, полная суетности и тщеславия» жизнь уже не может удовлетворять, и обосноваться в спокойном «Hôtel des Bergues», как видим, возымели свое действие.

У Натали уже готов свой план: привлечь Гервега для обучения ее детей. Сама же она выступит в роли его учителя русского языка (примеры литературной классики, где совместные занятия сближают влюбленных, у читателя на слуху). Приезд Гервега Герцену тоже до крайности важен. Они теперь связаны множеством общих дел, изданием газеты Прудона «Voix du Peuple», всяческих творческих обязательств и поручений. Да и без общества умного собеседника, советчика, сотрапезника, в конце концов, трудно обойтись в одиночестве швейцарской «ссылки».

А между тем Герцену все больше начинает нравиться «существование, отрезанное от будущего». Альпийские горы, Монблан перед глазами и, несмотря на просачивающуюся в письма тоску, природа утешает и врачует. Грех не воспользоваться ролью старожила-чичероне и не показать приезжим славную швейцарскую столицу, а потом забраться на все эти классические Сен-Бернары, Монте-Розы и Анверы. Когда здоровье позволяет, Наталья Александровна присоединяется к горным экскурсиям неразлучных друзей.

Первого октября Герцен, Натали, Саша и Гервег отправляются в Шамуни, на гору Анвер, к ледникам. Едут на мулах, по самому краю пропасти: «…один неловкий шаг — и вдребезги». Дождь как из ведра. Грязь по колено. И представьте себе Герцена, катящегося кубарем по камням вниз, «чтобы сократить себе сход», и в результате все его «тело в огромных синих пятнах». Наталья Александровна не ограничивается описанием досадных происшествий своей русской подруге Татьяне Астраковой. Она не отрывает взгляда от Георга, «ухаживающего за горной козочкой», и чтобы как-то оправдаться перед брошенной в Париже подозрительной Эммой, уверяет ее, как всегда, в своей неизменной приязни и даже любви. Георг часто скучает, а наши герои продолжают строить планы и проекты совместного проживания двух семей.

В тот же день 5 октября, между прочими событиями, Герцен сообщает Эмме о «замечательной прогулке» и не менее замечательном выборе «дождливой, леденящей» погоды, когда из-за тумана не видно не только Монблана, но и собственных рук. Будьте уверены, что живописный пассаж, с щедрым расточительством развернутый в письме в его, только одному ему присущей ироничной манере, с обязательными каламбурами, игрой слов (здесь, конечно, по-французски), цепкая, уже пожившая рядом с Герценом Эмма способна воспринять, но ей явно не до этого.

«Мизантропия Георга приобретает новую форму: из негативного чувства она превращается в позитивное. Вы, может быть, думаете, что ненависть к мужчинам толкает его на любовь к женщинам — ничуть; в сущности, что такое женщина — это человек женского рода; нет, он впадает в козолюбие и в продолжение всего нашего путешествия на гору… подождите минутку, пойду спрошу у Саши название горы, знаю только, что это не гора Фавор и не гора Арарат, куда Ной, так и не потонув, прибыл со своей коллекцией редкостных зверей, — итак, на горе Анвер наш поэт прогуливался под ручку с молоденькой козочкой. Как жаль, думает он (и я тому нисколько не удивляюсь), что эта козочка не получила хорошего воспитания и ее покойный батюшка-козел не был букинистом, а то ее можно было бы попросить взять на себя иностранную корреспонденцию для „Голоса народов“ и коз. Кстати, он чертовски сиплый этот голос» (Герцен не удерживается от критики спонсируемой им газеты Прудона).

Однако главное заключается в том, что во время спуска в Шамуни карета опрокинулась, и «если у нас уцелели руки, ноги, носы и глаза, — весело замечает Герцен, — то тут уж вина не наша». Наташа с напускным весельем, в унисон мужу и как бы между прочим, в своем письме Эмме добавляет: «…мы все покрыты татуировкой, а у меня на лбу многоцветная шишка». Похоже, Наталья Александровна пострадала не меньше, а то и больше других, что потом аукнется на ее слабом здоровье.

В конце октября, всячески успокаивая взволнованную Эмму, которую совершенно игнорирует Гервег, притом что в их семье, помимо шестилетнего Гораса, именно в этот роковой 1849 год появилась, где-то к осени, чудная девочка Ада — «совершенство красоты и непринужденности», Наталья Александровна посылает в Париж умиротворяющие письма. «Одно лишь утешает меня при виде твоей печали, что ты, надеюсь, скоро увидишь Георга. Как ни огорчительна для меня мысль, что его не будет больше с нами, — сознание, что ты счастлива, всегда будет служить мне утешением. И потом, я надеюсь, что вскоре мы все соберемся вместе».

«Что же касается наших весенних путешествий, — далее замечает Наталья Александровна, — то ты будешь более подвижна, чем я, — моя недостаточная подвижность (курсив мой. — И. Ж.) будет полезна и для русской пропаганды, и для Таты, которая постоянно просит меня родить ей маленькую Аду». В эйфории страсти к Гервегу она не удерживается даже в письмах его жене: «Я хотела бы жить вечно, как бы невыносима ни была моя жизнь, я перенесла бы все и любила бы жизнь за возможность любить».

Возвращение в Париж, понятно, откладывалось, и не только из-за трудностей с визированием паспортов и привычных недомоганий Натали, — как в стиле советского пуританизма (когда секса не было) комментировалась сложившаяся ситуация в упомянутом обзоре ее писем Гервегу (в «Литературном наследстве»). Да и планы на будущее представлялись теперь весьма туманными. Наталья Александровна была беременна, и в октябре это для нее стало очевидным.

«Шаткая непрочность всего состояния, жизни», «это точно начало преставленья света» давали Герцену почву для тяжелых раздумий даже в письмах далеким московским друзьям: «Искать твердости в себе, удаляться — так, как делали первые христиане, — от людей, от домов… толпы едут в Америку, но они ошибутся, надобно, сидя на том же месте, уехать ото всего, а уж в Америке ли или на Плющихе — это, право, все равно».

В это же время, говоря о пребывании в Женеве (ровно пять месяцев!), Натали в своей восторженной манере писала в Москву, на Плющиху, подруге Астраковой: «Всё и все мне кажутся хуже того, что у меня дома. <…> Александр — что это за юная, свежая натура, светлый взгляд, светлое слово, живая жизнь… с ним держишься на такой вышине… в такой ширине… Потом с нами живет здесь Георг — изящнее, поэтичнее я не знаю натуры, и все мы так сжились, так спелись — я не могу себе представить существованья гармоничнее». Представление о «гармонии и счастье» соединившихся семей остается ее idée fixe.

Судя по переписке, в конце ноября Наталья Александровна еще больна. К середине декабря Натали уже справилась со своим нездоровьем после трагического происшествия, которое, возможно, усугубилось падением в Шамуни. Э. Карр в своей книге прямо утверждает, что в ноябре у нее случился выкидыш. Впоследствии, при скандальном разрыве с Герценом, Гервег позволит себе утверждать, что ребенок его. Не стоит гадать. В сущности, решение этого щекотливого вопроса так и осталось привилегией Натали. Конечно, Герцен не мог не догадываться, что отношения его жены с Гервегом зашли слишком далеко. Но пока он медлит, возможно, ни минуты не сомневается в своем, увы, несостоявшемся отцовстве. В письмах от октября — декабря все случившееся с Натали задернуто плотной завесой тайны и обнаруживается лишь намеками на нездоровье, что, впрочем, тоже не доказательство, ибо Наталья Александровна постоянно болеет.

Где-то в начале декабря, не дождавшись завизированного паспорта в Париж, Гервег внезапно уезжает в Берн. Почему? Не знаем. Возможно, избегает выяснения отношений. Возможно, огорчен всем происшедшим, подразумевая свою ответственность и причастность, возможно, хочет быть неподалеку от Натали. А может быть, просто имеет собственные планы наличную жизнь (впрямую — адюльтер), от которой он никогда не отказывался. Существуют предположения, ничем не подтвержденные, что особенно интересуется он теперь мадам д’Агу, с которой переписка не прерывается. Правда, свои страсти и романы Гервег не склонен доверять бумаге, хотя адюльтер, как он полагает, — необходимая грань счастливой творческой жизни поэта (и, действительно, классических примеров тому предостаточно).

Герценам вскоре предстоит переезд в недалекий Цюрих, чтобы определить в специальное училище для глухонемых их младшего сына Колю. 17 декабря они отправляются из Женевы и в тот же день заезжают к Гервегу. Два вечера, проведенные вместе, оставляют у Гервега чувство глубокого «проникновения душ» между ними троими, о чем он не перестанет вспоминать в письмах Александру.

Двадцать второго декабря Герцен вынужден уехать в Париж для устройства финансовых дел. Накануне, и судя по всему, в немалом смятении, Герцен беседует с женой о Гервеге. Натали, как всегда, в тайном послании, передающем ее душевную раздвоенность, пишет Гервегу: «Мы с Александром долго говорили о вас… а для меня всегда один результат: оба вы правы! Он тоже умеет любить, много любить по-своему

На следующий день она уже нетерпеливо призывает «соседа, ученика, друга» (эти слова написаны по-русски) приехать их навестить: «Как грустно быть так рассеянными по свету… Похороним же, по крайней мере, вместе, вдвоем, 1849 год, присутствуя при появлении 1850-го, это принесет пользу новорожденному. Бесполезно говорить, как я была бы счастлива, если б это осуществилось, однако я буду мучиться при виде тех лишений, которые вам придется здесь перенести… Не забудьте сообщить мне все новые проекты, которые Александр составит на пути из Цюриха в Берн… Расцелуйте за меня своего двойника».

Идея «двойника», «близнецов» Ландри и Сильвине, позаимствованная Натали из только что вышедшего романа обожествляемой ею Жорж Санд «Маленькая Фадетта», отныне даст простор для строительства новой жизни и ее теоретических оправданий. В поисках гармонии, откинув обветшалые представления о морали, браке и семье, фантазия Натали уже рисует контуры будущего «Гнезда близнецов». Понятно, что поэтичнейший, женственный Сильвине и полный мужественных сил Ландри, оба влюбленные в Фадетту, отождествляются Фадеттой-Натали с ее реальными спутниками.

Наталья Александровна давно готова принять подобную свободу для троих и превратиться в «совершенное существо», лишь бы пронести сквозь испытания «живую душу». Кажется, ей по нутру совершенно чуждые Герцену софизмы Гервега о «высших натурах», которым дозволено все.

Двадцать третьего декабря, заехав к Гервегу по пути в Париж, Герцен застает его за чтением корректурных листов немецкого издания «С того берега». Произнесены слова восхищения новым, несравненным сочинением Герцена; при расставании продемонстрированы знаки самой восторженной дружбы: «Сколько раз мы обнялись и расцеловались при прощании, а ведь ты вообще не отличаешься большою нежностью, особенно с мужчинами!»

Вечером Герцен с матерью уезжают из Берна, и Гервег провожает их со слезами на глазах. Герцен советует ему ехать в Цюрих. Психологически не объяснимо, почему вдруг Цюрих… Там ведь оставалась с детьми Наталья Александровна. (Впоследствии, в письме Герцену, Гервег так истолкует это предложение: «Ты понял одиночество, в котором я жил в Берне. Ты тогда пригласил меня в Цюрих».)

Через пять лет после бернского свидания, в «Былом и думах» Герцен зафиксирует момент своего прозрения, пронзившей его истины, вдруг открывшейся ему одним словом — «не-счастие»: «Это чуть ли не была последняя минута, в которую я еще в самом деле любил этого человека…»

В тот же декабрьский день Натали, оставшись одна в Цюрихе, продолжит вести свой монолог откровений в письме Гервегу: «Наша жизнь еще будет хороша, еще мы будем все вместе… гармония, гармония, гармония. Это будет!»

Глава 10«СПАСТИСЬ ОТ САМИХ СЕБЯ…»

…Я чувствую непреодолимое влечение (может быть, это умопомешательство) подвергать испытанию последние узы, благодаря которым мы еще дорожим жизнью. В мыслях у меня хаос, всё в брожении, распадаются последние основы, рушатся последние прибежища.

А. И. Герцен — Г. Гервегу

По пути из Берна в Париж Герцен пребывает в состоянии крайнего раздражения. Дорога трудна, и мысли холодны. Что выйдет из всего этого?

В переписке Герцена и Гервега конца 1849-го — самого начала 1850 года еще не чувствуется слома тесных дружеских отношений, хотя в письме 1852 года Герцен заявляет, что более ясно он начал высказывать свои «подозрения» уже в декабре 1849-го.

Почему тогда он советовал Гервегу посетить Цюрих?..

Да и сам ехал в Париж прямехонько на rue de Cirque, чтобы остановиться на квартире почти брошенной Эммы, и с весьма двусмысленной миссией.

В первую очередь Герцена угнетала неясная перспектива с устройством финансовых дел, в частности, капиталов его матери, на которые русское правительство наложило свою «медвежью лапу». Это требовало его немедленного присутствия во французской столице у банкира Джемса Ротшильда. Деньги, деньги, билеты, векселя… Их необходимо спасти. У него всегда было четкое понимание их роли: «Деньги — независимость, сила, оружие». Особенно при подготовке к издательской деятельности. А тактике обращения с этим оружием Герцена обучал всемогущий банкир.

Парижское знакомство с Ротшильдом в конце мая 1848 года, его бесценные советы и могучий опыт посредничества предоставили Герцену надежный форпост для дальнейшего сражения за собственность с самим российским самодержцем.

Долгая тяжба с русским правительством в середине июня 1850 года была доведена до конца: «Император Джемс Ротшильд» умело сразился с «банкиром Николаем Романовым» и одержал победу. Потеря состояния могла бы полностью изменить политическую судьбу Герцена.

В «Былом и думах» он пояснял: «Когда я ехал из России, у меня не было никакого определенного плана, я хотел только остаться донельзя за границей. Пришла революция 1848 года и увлекла меня в свой круговорот, прежде чем я что-нибудь сделал для спасения моего состояния. Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и представлял на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье в то время, как вспрянувшая Италия кипела перед моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть „вице-губернатором“, за „обер-прокурорским столом“ и говорил бы своему секретарю „ты“, а своему министру „ваше высокопревосходительство!“

Столько воздержности и благоразумия у меня не было, и теперь я стократно благословляю это».

Деньги потребовались Герцену и для поддержания статус-кво в шатких планах семейной гармонии вчетвером (воображаемого «гнезда близнецов»). «Если билет (матери. — И. Ж.) удастся спасти, — сообщал он Гервегу, — у нас будет больше средств (у тебя ли, у меня — я думаю, в конце концов, это одно и то же)…» Позже Герцен будет думать иначе.

По письмам Герцена последних дней уходящего 1849 года никак не следует, что в эту пору Георг и Эмма уже лишались его дружеского расположения. Напротив, записки (целых две), посылаемые Гервегу 25 декабря, прямо с дороги, искренни и полны легкого юмора. Через три дня, только добравшись до Парижа, он сразу же садится за пространное письмо обо всем на свете, предлагая Георгу перейти на ты. Тем не менее, после радушной встречи Эммы, трагически переживающей невнимание мужа не только к ней, но и к детям, он готов обозначить «демаркационную линию» их с Гервегом разногласий, упрекнуть друга-близнеца за «капризную жестокость». (Не забудем, что Эмма постоянно помогает Герцену в преодолении множества деловых затруднений, и писем с поручениями ей немало.)

Еще через три дня эта деликатная тема продолжена.

«Любить или не любить женщину, мужчину — в этом мы не вольны, — пишет Герцен Гервегу, — и я никогда не посмел бы коснуться этих океанид человеческой души. Но не позволять себе капризной жестокости, не допускать даже мысли о ней — это другое дело. У человека, который думает, что достаточно его любить, чтобы выносить его гнет, невнимание, — в сердце есть изъян; возможно, что это следствие распущенности и расслабленности характера, столкнувшееся с прямо противоположными требованиями друзей. Тут я уже не могу признать вас за человека мне симпатичного. Вы скажете, что ничего не поделаешь, что так уж вы созданы, что такова ваша натура. Ну, а я не хочу вас оставлять в заблуждении — у меня натура совершенно другая в этом отношении, здесь она просто враждебна вашей. Я ни за кем не признаю права мучить — ни из любви, ни из ненависти.

Я уверен, что вам никогда не приходилось слышать таких необузданно откровенных слов. Я человек сильный и здоровый, я не могу без чувства протеста видеть у своих друзей небрежение к ближним, граничащее с бесчеловечностью, тем более что вы подняли на высоту теории то, что должны были бы отбросить как недостойный вас элемент.

„Все это форма, я придираюсь к форме“. — Ну, конечно, вежливость тоже форма, я реалист.

Этот случай заставил меня о многом подумать. Между прочим, и о нашем будущем. Я лично могу чувствовать себя счастливым в нашем тесном кружке, только если в нем установится гармония. <…> При отношениях, сложившихся у вас с Эммой, нужно оставить всякую мечту о переезде в маленький город, в тихий уголок. Останемся в Париже. Париж мне противен, но я предлагаю остаться здесь. Это единственное средство для нас — спастись от самих себя. <…> Это голос человека, который настолько вас любит, что страдает, видя ваши недостатки».

Гервег сразу же отвечает: «Мой дорогой и добросовестный друг… предупреждаю вас, что ваше письмо вовсе не произвело на меня того действия, которого вы боялись или хотели, — не знаю, наверное. Оно вылилось прямо из вашего сердца, этого мне довольно, чтобы не сердиться на вас… Немного обиженный вначале, я потом стал улыбаться вашему учительскому тону… Говорите, что вам угодно, мой реалист: жизнь не проста, как вы думаете: в нее входит столько элементов, которых вы не принимаете во внимание в своей оценке. Демон анализа всегда толкает вас к этому, чтобы возможно скорее вывести формулу; даже дружба и любовь должны проходить через горнило вашей логики».

Рассуждая о недостатках друзей как продолжении их достоинств, о своем высоком понимании дружбы, Гервег, щедро владевший эпистолярным даром, дипломатично отставляет «это стремление все выяснить, во всем разобраться»: «…прикроем пока эти бездны жизни». «Что вы, наконец, хотите? Я стряхнул с себя на некоторое время семейную пыль, но не потому, что не любил, а потому, что это гнусное установление (брак. — И. Ж.) есть лучшее средство, чтобы убить любовь даже к самому благородному, преданному и любящему в мире существу, к такой прекрасной и крупной натуре, как Эмма».

И здесь уже мировоззренческая позиция Гервега, которую не могут смикшировать все дружеские уверения «все еще близнеца». Что же касается Герцена, он потом в письмах не раз будет пенять Гервегу, разрушавшему (увы, эфемерную!) гармонию двух семейств унижением женщины, преданной мужу «идолопоклоннически».

Гервег ответит: «Да! Я серьезно сердит на Эмму: зачем она стала между нами? В эту минуту я ее просто ненавижу, сколько люблю. Все зашаталось с тех пор, как вы виделись с нею. Вы так недовольны мной, что меня это пугает, хотя я и знаю, что нет другого человека, который понимал бы вас так, как я…»

Заглянув в мемуары Герцена, вспомним, что резкие его уколы и нелестные характеристики Эммы возобладали на страницах «Былого и дум».

Противоречия, противоречия, запутанность отношений, непростых ситуаций, возникающих резких конфликтов. И все равно, компромиссы, как вынужденность поведения. В обход главного. И впрямь, жизнь не так проста…

В эпистолярии Герцена письма Гервегу 1849–1850 годов (а их сохранилось более 130) — это ворох событий, сдержанных эмоций и легко угадываемых признаний, упреков, критических суждений, недовольств, но все равно, повторимся, пока еще близкого друга. В отсутствие Георга, особенно в первые месяцы 1850 года, Герцен пишет ему едва ли не каждые три дня. Существует даже такая договоренность между ними. Адресат отвечает столь же бурно. И тут уж трудно сказать, чья инициатива превалирует.

Иногда к Герцену, когда жизнь не разводит их, присоединяется его жена. И это вполне официальные письма и приписки Натали, менее или более сдержанные, часто с условными тайными знаками.

Письма — каждодневная летопись жизни Герцена той одинокой поры. Он имеет возможность высказаться по всем политическим, творческим и деловым вопросам, и Гервег его поймет. Правда, в словах Гервега «мы думаем одинаково» — стоит усомниться. Существует некий рубеж в степени единомыслия, о котором Герцен говорит Гервегу: «Всякий раз, когда нам с вами случалось вечера напролет проговорить о политике, договариваясь до каламбуров, мы были до такой степени единодушны, что, даже споря, каждый развивал мысль другого. И напротив, стоило нам перейти к вопросам психологическим, личным, как между нами непременно возникали столкновения. У меня всегда брали верх спокойный реализм, благожелательная гуманность, у вас — нет…»

Он может полемизировать с Гервегом о специфике российского развития («…я знаю славянскую расу лучше, чем вы… <…> Быть может, Россия так и издохнет вампиром, но она может и перейти к самому неограниченному коммунизму с той же легкостью, с какою она бросилась с Петром Великим в европеизм»), Гервегу под силу оценить несравненный юмор и «черную иронию» Герцена («Сегодня ко мне заходил Рейхель (муж Марии Каспаровны. — И. Ж.) спросить, как написать Бакунину, чтобы узнать наверняка, гильотинирован он или нет[104]. Я ему посоветовал написать: „На гильотину до востребования“ — вот до какого бездушия доводит страсть к болтовне»).

Естественно, что запутанные личные отношения — камень преткновения.

Но почему, даже в самых невероятных, сугубо личных ситуациях, несмотря ни на что, переписка продолжается?

Сохранилось только 20 весьма содержательных писем Гервега Герцену (за декабрь 1849-го — июль 1850-го). И тут они на равных. Пишут много, потому что интересны друг другу, потому что оба поглощены общими интересами, потому что судьба неожиданно сводит их в одиночестве эмиграции. И пока что свидетельства пылкой дружбы со стороны Гервега (притом что ложь угнездилась в их отношениях с Натали) не так уж неискренни, как принято считать. Даже события 1850 года, о которых предстоит рассказать, еще не переступили рубеж смертельного раздора 1851–1852 годов.

Только в письмах — здесь и сейчас — бьется пульс ежесекундной жизни действующих лиц разыгравшейся драмы. Оценивать происшедшее, подводить трагический итог «кружения сердец» — привилегия мемуаров. Если перечитаем письма Гервега, похоже, что он больше всего боялся потерять дружбу Герцена.

Четвертого января 1850 года, в который раз смиренно снося упреки Герцена в равнодушии к Эмме, он отвечает другу-близнецу: «…я люблю вас, как никого на свете». Через несколько дней, когда выяснение отношений между Натали и Герценом входят в решающую стадию и Натали должна сделать свой выбор, Гервег признается Герцену, что цепляется за него «как за последнее благо».

Такие признания в дружеской любви, или, скорее, во влюбленной дружбе, почти на каждой странице его посланий: «Боже мой, жизнь моя кажется мне полной только с тех пор, как я встретил вас. И если я пишу вам, то иногда это имеет такой вид, как будто я пишу девушке, в которую влюблен. Я мщу за ненависть, которую питаю к человечеству вообще и в частности моим друзьям, — мужчинам и женщинам, которых я мучаю своей любовью». Подобные откровения прорываются даже сквозь ненависть завершающего акта трагедии.

Девятого января 1850 года Герцен просит Наталью Александровну «тихо, внимательно исследовать свое сердце», ибо они «слишком связаны всем былым и всею жизнью, чтоб что-нибудь не договаривать». Она ответит мужу, что чиста перед ним и перед всем светом, что в ее любви к нему ей «жилось как в божьем мире» и «выбросить ее из этого мира — куда же… надобно переродиться». «Неудовлетворенное существование, — напишет она мужу, — искало иной симпатии и нашло ее в дружбе Гервега». На его ультиматум и готовность уехать с Сашей в Америку она ответит «криком ужаса»: «…нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас — я буду укладываться, и через несколько дней я с детьми в Париже!» Жизнь без Герцена и детей для нее немыслима.

О разрыве с Гервегом пока речи нет. Переписка продолжается. После бурного выяснения отношений Герцен еще раз повторит Гервегу, что у него не хватит легкомыслия расстаться с ним. Принимаются и отвергаются всяческие решения, где начать опыт новой жизни. В Париже? Гервег решительно против. Но и будущее без Герцена — для него бессмыслица. Герцен предлагает до марта — апреля пожить «врозь», оставаясь «тем, что мы есть, — мы друзья… близнецы».

Тем временем Наталья Александровна с детьми собирается в путь. А Герцен непременно хочет, чтобы она ехала одна. Просит Гервега ее сопровождать, чтобы на полпути встретиться с ним «для более обстоятельного объяснения» — «свидание как у двух императоров в Тильзите».

Гервег уклоняется от ответа и никуда не едет. Герцен измучен, угнетен общим разладом, оскорблен. И только письмо Натали перед отъездом в Париж способно его успокоить: «Точно после бурного кораблекрушения, я возвращаюсь к тебе, в мою отчизну, с полной верой, с полной любовью».

Эти слова Натальи Александровны, приведенные в «Былом и думах», давали повод считать, — и это отразилось в литературе, — что она уходила от Герцена, пребывая целый месяц в Цюрихе, недалеко от Берна, где жил Гервег. Но это не так. Встречались ли они? Неизвестно. Однако их тайная переписка не прерывалась. Узнав о предстоящем отъезде Натали, Гервег пишет Герцену: «Ваша жена была последним залогом осуществления наших возвышенных планов и образования того особенного мира, который теперь так жестоко рухнул».

С ожиданием Натали «неистовый шквал» стихает, и Герцен снова готов протянуть руку Гервегу. Между ними ничего не оборвано. Придуман и приемлемый план — во имя новой, гармоничной жизни поселиться всем вместе на юге Франции.

В ночь с 25 на 26 января Натали с детьми приезжает в Париж. И хотя встреча далеко не радостна, Герцена не покидает сознание, «что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что их разъединить не легко».

Глава 11 «КРУЖЕНИЕ СЕРДЕЦ»

Ты внес смятение в наши жизни, от тебя, от тебя одного зависит теперь гармония.

Н. А. Герцен — Г. Гервегу

Приезд Натальи Александровны в Париж мало что меняет. Герцен чувствует неудовлетворенность Натали и постоянно берет на себя часть вины, «беспредельно любя ее». За годы супружества он постиг особенности ее характера, эти российские Grübelei, эти бесконечные разочарования во всем и во всех, развившиеся в «живую боль» и «черную печаль». Свою малую способность «радоваться, веселиться, наслаждаться» сама Наталья Александровна объясняет (в письме Наталье Тучковой 1 февраля 1849 года) «дисгармонией всего существующего», но уже призрак нового, счастливого, гармоничного бытия стоит у порога.

Слово «неудовлетворенность», «что-то оставшееся незанятым, заброшенным» постепенно заменяется словом «счастье», и оно заполняет до краев всю ее жизнь. Гервег существует. И Герцен в какой-то момент не может не почувствовать эту резкую смену настроений своей жены: «Подумай, что после того как мы привели смущавшую нашу душу тайну к слову, Гервег взойдет фальшивой нотой в наш аккорд — или я».

Теперь она в Париже, и выбор сделан. Хотя, в меньшей мере, это можно назвать ее выбором. Или просто этим словом. Герцену чудится, что она вышла «из круга какого-то черного волшебства».

И все равно первый ее порыв — к Гервегу. Едва переступив порог парижского дома, она приписывает в их с Герценом общем, «официальном» письме Георгу: «Вы поняты и любимы больше, чем предполагаете…»

Четвертого февраля 1850 года после мучительных разговоров с Герценом она пытается доказать себе и Гервегу, что любит их обоих и смертельно боится их потерять: «…ты знаешь всю мою жизнь, то есть всю мою любовь к Александру, — во мне не найдется и крупицы, в которой не было бы его… Но нашлось еще место и для тебя. Моя жизнь завершена, я смотрю спокойно на смерть и даже желала бы ее… Да… Я слишком счастлива. Не было и мгновения со времени нашей разлуки, в которое ты не был бы со мною, во мне, и так глубоко…»

И хотя Эмма явно мешает этому триединству, Наталья Александровна в своих неконтролируемых фантазиях вполне искренно пытается себя обмануть. И тогда в построении «особенного мира» и в созидании призрачной гармонии обеих семей (и все ради Гервега!) фальшивой ноты просто не избежать: «Как они прекрасны, как они велики — Александр и Эмма. А ты — это ты!!! Как сильна их любовь… Я не знала до сих пор, как я необходима Александру, малейшее подозрение убило бы его». Мужа она продолжает уверять, что отношения с Гервегом не перешли границ обыкновенной дружбы. Возлюбленного она атакует тайными посланиями. Он отвечает ей, совершенно игнорируя Эмму, которая сама приносит «официальные» письма Гервега, адресованные им с Герценом на адрес «rue de Cirque». Наталья обижается за нее, пеняет Георгу за невнимательность и пытку Эммы: «Представьте себе, что кто-нибудь, умирающий от жажды, смотрит на другого, держащего в руке стакан, полный воды… Какое впечатление произвела бы на вас эта картина?..» Что сказать, когда в картине смешаны невероятные, взаимоисключающие краски? Когда слова и поступки расходятся.

В гармонию четверых Натали то верит, то не верит. Иллюзии о совместной жизни то вспыхивают, то снова гаснут.

Гервег тем временем ведет свою партию в продолжающейся переписке с изменчивым другом. Он не только чувствует ослабление своей власти над Натали, но 3 февраля ревниво и саркастически выговаривает Герцену, называя «смешным супружеством» его отношения с женой. На следующий день спохватывается, предлагает «окончательный, вечный мир», но Герцен уже способен покарать его желчность, раздражение, открывающие дорогу для несправедливых упреков в предательстве и прочем. Герцену важно объясниться в главном, определить «предел доверия» между ними двоими.

«Не знаю почему, но твое письмо, датированное 3-м числом… я получил только вчера, — отвечает Герцен Гервегу 9 февраля. — Скверное письмо. Чтобы доказать тебе, что я действительно хочу покончить с этой перепиской-анатомированием, я отсылаю тебе твое письмо обратно; я и вовсе не хотел отвечать и ограничусь лишь краткими замечаниями.

— Да, я читал твои письма к Н[атали]. (Речь, конечно, об „официальных“ письмах. — И. Ж.)

— Да, она читала твои письма ко мне. <…>

Привычка делиться всем, что не является чужой тайной, и говорить обо всем объяснит тебе, почему так случилось. Осведомленность в твоих делах, уверенность в том, что ты питаешь полное доверие к нам обоим, располагала к подобной откровенности. Никогда бы я не сообщил Н[атали] ничего такого, чего она не должна была знать, — и в дальнейшем я по-прежнему буду показывать Н[атали] эту патологическую переписку… Когда я пишу истинному другу, я вполне ему доверяю в отношении того, как он поступит с моими письмами. Я убежден, что человек, достойный дружбы, найдет в себе довольно чуткости и такта и поймет, что можно читать, что можно показывать».

Залог доверия, считает Герцен, — их пятнадцатилетняя жизнь с Натали, прожитая в полной любви и сочувствии друг другу, омраченная лишь «мимолетными недоразумениями, что никогда, однако, не нарушало» их гармонии. И эти отношения, «по сути, всегда совершенно свободные», трактуются Гервегом «чисто по-немецки» как «смешное супружество»… Натали возмущена письмом Гервега и, по словам Герцена, «не хочет отвечать». Герцену необходимо высказаться, получить обстоятельный ответ, раз уж в этом союзе продолжающейся дружбы наступил критический момент. С нескрываемой иронией он определяет эту переписку как «взаимоистребительную», но писать не прекращает. Однако более не намерен вести «братоубийственные дебаты» с Гервегом. «…Нет, дело закончено, заседание закрыто… Я высказал все, это вреда не приносит, и это глубоко соответствует моей натуре. Говорить все до конца — моя слабость».

Совершенно ясно, что Герцен не может договорить до конца, ибо знает не всё. Он искренне считает, что кредит доверия и к Натали, и к Гервегу не может иссякнуть, а смысл этой «длинной переписки очень прост». «Прежде чем окончательно и бесповоротно решиться на совместную жизнь, мы, — наставительно, не без доли дидактики заключает Герцен, — хотели предостеречь тебя от того чуждого нам духа, которое ты вносил в большое и подлинное чувство симпатии, нас объединявшее».

«У меня нет теперь ни капли горечи, ни даже неудовольствия по отношению к вам, — признается Герцен в другом „воспитательном“ письме, — и я чисто по-дружески повторяю: единственное, что вас портит в настоящее время и убьет вас (если вы сами ее не убьете), — это ваша вялость, расслабленность вашей воли. Вы слишком избалованы и потому протестуете против всякой критики… Именно поэтому в вашем последнем письме вы пресекаете все дальнейшие разговоры, давая вместо ответа заверения в глубокой любви и обезоруживая этим холодного человека, друга, который присвоил себе право критиковать. Это, однако, несправедливо». Герцен выходит на личностную тему, как правило, неприемлемую Гервегом. Но он хочет сохранить дружбу.

(Забавной картинкой Герцена в письме от 8–10 апреля подводится итог «нервических споров» и болезненного раздражения этой поры. Надгробный камень, на котором устроился огромный бокал, наполняемый до краев двумя летучими бутылками, испещрен надписями, пародирующими древнеримские эпитафии: «Здесь покоится воспоминание о братской грызне двух приятелей, изорвавших друг друга в клочья любя! <…> Выпей, viator — и продолжай свой путь!»)

Герцен, долго терпящий друг.

У Натальи Александровны другая цель. Как не потерять Гервега, оставшись с Герценом? С момента приезда к мужу ее смятение и душевная раздвоенность нарастают. «…Не спрашивай меня ни о чем, — умоляет она Гервега, — не знаю, долго ли я смогу тебе сопротивляться; если я ослабею, мы все погибли — я первая; по крайней мере, вы сможете жить тогда в полной гармонии — сделай же это, если подобная гармония тебя привлекает!..»

В февральские дни 1850 года, когда мужчины ведут свою «взаимоистребительную» партию, всё более склоняясь к гармонии вчетвером, Наталья Александровна, возвратившаяся в лоно семьи, не знает, как ответить Гервегу на его неминуемые упреки. Разве что увериться: «Судьба смеется над всеми нашими планами».

«Быть может, — пишет она (и, кажется, предусмотрительно), — мы будем идти в течение некоторого времени по разным направлениям — что за беда? Если вы не смотрите на брак как на пожизненный абонемент на ваше тело, душу и т. п., почему хотите вы абонироваться на дружбу? Все это вздор, пустяки! Сошлись, разошлись, опять сошлись, опять разошлись, опять сошлись, и эти опять уходят в бесконечность… Мы еще увидимся! Мы еще обнимемся!»

«Да, я люблю спускаться, — заявляет Натали, отвечая на какой-то укол Гервега в том же письме от 5 февраля. — Но знайте только, что в моем словаре спускаться — значит восходить; чем ниже я спускаюсь в глубины, тем более я подымаюсь в высь. О! Александр! Что скажет он об этом!»

«Спуски» и «подъемы» — это память незабываемых эмоций о восхождении к любви на горе Дан-де-Жаман. Наталья Александровна, убеждая себя в неизбежности гармонии, еще скажет Гервегу: «…дайте-ка вашу руку, попробуем выйти на Dent de Jaman… мы были чисты, ясны и беззаботны, как птицы небесные, тогда! Подождите немножко, опять пойдем на какой-нибудь зуб, опять будет хорошо, и пойдем все вместе…»

Несохранившиеся письма Гервега, судя по всему, полны упреков и недовольств. Вынужденная легкость в запутанных посланиях Натали только подхлестывает ревнивое нетерпение отставленного любовника.

На упрек Гервега, что Натали попала «под чье-то влияние» (расшифровывать не приходится — «чье»), она страстно возражает: «Я нахожусь под влиянием? Никогда и ни под чьим! Моя дружба к вам так велика, так реальна, так необходима, что никогда и ничто не может ее разрушить, однако я тем сильнее страдаю, я протестую там, где она наталкивается в вас на нечто столь жестокое, нечто столь глубоко противоположное вашей прекрасной натуре! <…> Затем, я не знаю, как развивалась ваша переписка с Александром. Знаю лишь одно — что вы ему повторяете: „Достаточно любить“ и что он вам возражает: „Нет, еще надобно действовать, то есть делать уступки другим“».

Чувствуя в подобных словах несомненную волю Натали и гуманное влияние Герцена, видя решительное изменение отношения к нему, Гервег впервые пытается выставить собственный, почти предательский контрдовод (которым он впоследствии и воспользуется), что инициатива их сближения принадлежит Натали.

В письме от 17 февраля она отвечает ему: «В чем ты упрекаешь меня? В том, что я меньше обещаю, чем привожу в исполнение? Что я не разрушила нашего будущего минутным удовлетворением?.. Что я спасала то, что ты постоянно уничтожал? Можешь ли ты сомневаться в том, что каждое мгновение моей жизни вдали от тебя тля меня невыносимо? Неужели ты до такой степени плохо меня знаешь?.. Любишь ли ты меня, наконец???!!!

<…> Ты говоришь… так, словно желаешь оправдаться в своей любви ко мне, словно хочешь обвинить в ней меня, меня одну. О, благодарю тебя за это! Приписывай, приписывай мне всё, я беру всё на себя, я хочу быть виновницей, я хочу быть единственной причиной моей любви к тебе, я хочу, если это преступление, — быть одна преступницей! <…> Ты внес смятение в наши жизни, от тебя, от тебя одного зависит теперь гармония. Ты столько обещаешь! Выполни же обещанное хоть наполовину…»

Любовь непоследовательна. Натали просто не под силу выдержать до конца роль возвратившейся в семейную гавань жены, полностью искупившей свою, не подвластную ей вину, не умеющей «строить свое безграничное счастье на несчастье таких людей, как Александр и Эмма». Страсть, не согласующаяся с разумом, тут же сметает все выстроенные барьеры…

«Дорогой мой, дорогой, дорогой!!! Я увижу тебя! О, нет у меня слов, нет слов, чтобы выразить все, что я чувствую… Увидеть тебя!..

Я искала тебя всю жизнь — и нашла тебя…

О, никогда и никому я так не принадлежала, как тебе, жизнь моя, моя вторая жизнь — что стала бы я делать без тебя?.. Жизни моей, как ни была она прекрасна, как ни была она величественна и ни с чем не сравнима, мне было недостаточно! Мне необходим был ты! Я искала тебя на небе, искала среди людей — и повсюду, повсюду, всегда, всегда… И вот я нашла тебя, второе мое рождение!..

Милый, как обнимаю я тебя, когда о тебе думаю… О, только бы коснуться тебя… только бы увидеть… милый, милый, милый!..

Какой прекрасной могла бы стать для нас четверых жизнь — не порть же ее! Заклинаю тебя на коленях, Георг, друг мой, жизнь моя, ты знаешь, кто ты для меня… Малейшее подозрение — говорю тебе — убьет нас всех, дорогое дитя! <…> Если я делаю что-нибудь такое, чем ты недоволен, то знай, что я делаю это, чтобы получить тебя…»

В подобных экстатических письмах нельзя не заметить шаткую грань между действительно реальным и желаемым, которому отныне подчинена ее новая жизнь в Париже вдали от него. Всё, пусть самое фантастичное, безрассудное (конечно, по ощущениям обычного, не влюбленного человека), брошено к ногам возлюбленного, только чтобы «получить его».

Однако у страсти на расстоянии есть свои неизменные сопутники — любовные письма, и Наталья Александровна умоляет Гервега их уничтожить. Он обещает, но делать это явно не собирается[105].

Жизнь тем не менее идет своим чередом. Герцен, несмотря на хандру, периодически посещающую его в Париже, пишет статьи, сотрудничает в «Voix du Peuple». Его письма Гервегу по-прежнему содержательны, полны творческих и политических вопросов; только дружеская критика Герцена, «вполне естественная между близкими людьми», по-прежнему вызывает у Гервега неприятие и постоянно гасится его обезоруживающими уверениями в любви и дружбе к своему «близнецу».

Парижские открытые письма Натальи Александровны Гервегу февраля — марта 1850 года полны бытовыми подробностями: бедный Александр все хлопочет по делам; по вечерам дома читают вслух, обмениваются литературными новостями; возятся с детьми, своими и чужими; ходят в оперу, в концерты, в рестораны (для Гервега — обязательный перечень блюд и вин из меню изящнейшего Café Riche). Однажды попадают на большой ночной маскарад, где сталкиваются со знакомой гризеткой Леонтиной (заинтересованно замеченной Герценом и потом не раз встречающейся на страницах его сочинений). С восхищением вновь смотрят в театре легендарную Рашель, поднимающую ничтожную пьесу до уровня трагедии. В общем, спасаются, как могут, «от мрачного отчаяния», от внешних и внутренних неурядиц рассеянным образом жизни. Да и как жить в мире, где «идет война, физическая и нравственная», если не соединиться с любимыми людьми?.. Как не поддержать гармонию, которая одна только залог достижения земли обетованной?..

И Герцен, и Натали по-прежнему упорны в своем желании защитить страдающую Эмму, которую Георг не удостаивает даже письмами. «Надо кончать гражданскую войну с Эммой», — считает Герцен. Гервег просто вынужден пригласить ее к себе в Цюрих.

В течение трех недель Гервег не пытается объясниться с женой. Она только «вносит смуту» в складывающееся триединство. И вдруг, в последнюю ночь, 10 марта, он открывает Эмме страшную тайну. Он признается ей во всем. И это не более чем секрет Полишинеля, который никто так и не желал узнать до конца (ситуация пиковая!). Гервег на коленях умоляет жену не покидать его. Жить без нее не может. Уверяет ее, что привязанность к ней ничуть не пострадала, и если Эмма уйдет от него, то покончит жизнь самоубийством. Подобные мелодраматические выходки вполне в характере этого человека. Да и Эмма не раз демонстрирует свою возвышенную жертвенность.

Хрупкое здание, возводимое Натали, готово дать крен, ибо ее многочисленные просьбы сохранять в тайне их отношения Гервегом не услышаны. Вернувшись в Париж 13 марта, Эмма спешит обо всем рассказать Натали. Казалось, осложнений в противостоянии соперниц не миновать. И тут уж, воистину, Эмма проявляет себя необъяснимо даже для привычного разумения — предлагает быть посредницей в передаче писем любовников. (Между январем и августом 1850-го Натали написано Гервегу около 150 посланий, большинство из них не предназначено для постороннего глаза.)

«Я глубоко огорчена, оскорблена, да, оскорблена, — отвечала Натали в „открытом“ мартовском письме Гервегу на возникшее у него сомнение в возможности жить всем вместе, — ибо слишком верила в искренность и правдивость ваших желаний и обетов, данных вами во имя нашей гармонии, и вот вы смутились перед тенью, ибо мне известны все обстоятельства (выделено мной. — И. Ж.), — ничто, ничто не изменилось…»

Очевидно, Натали уже успела услышать убийственное признание Эммы (письмо точно не датировано), а Георг, переживший встречу с женой, решал, как развернуть события. В интимном письме того же времени, отвечая на упреки Гервега, Натали писала:

«Я любила, любила, всю мою жизнь, а тебя — больше всего на свете…

Все остальные мои привязанности — это корни, листья, стебель, ты же — цвет растения, называющегося Натали, единственный цвет; если отрезать тебя — она не будет цвести вновь, вся ее сила, вся жизнь ее, все, что в ней было самого прекрасного, отдано цветку, даже листья опадут, корень отомрет — но цветок пострадает и в том случае, если станут обрывать листья, касаться корня.

Не знаю, почему ты хочешь сделать это, но я чувствую, что ты скоро убьешь меня — да свершится воля твоя!.. <…>

Ты занят другими делами, твоя любовь для этого слишком эгоистична, ты говоришь: „Умри, если любишь меня“. — Хорошо! Ты помнишь, как ты не любил, когда я иногда говорила тебе так?.. Сколько любви!.. О, это ты! Как бы далеко мы ни находились друг от друга — я теснее связана с тобой, чем со всем миром».

Натали по-прежнему встречалась с Эммой. Вместе проводили приятные вечера, обсуждали возможности приезда Гервега, строили общие планы. Кончилось тем, что из шикарной квартиры на rue de Cirque Эмма с детьми перебралась в тот же отель «Мирабо» на rue de la Paix, где жили Герцены.

Письма Гервега бесконечно огорчали Натали, она плакала. Отвечала ему, что неспособна сдвинуться с места, что постоянная боль пронизывает все ее тело, что силы ее оставляют. А «все могло б идти так хорошо, так хорошо, — повторяла она вновь и вновь в письме от 2 апреля, — дружба, симпатия, гармония… и наш /\ явился бы вершиной этой общей жизни, и ѻ (знаешь, это наш ребенок) был бы ее звездой, солнцем, распространяющим свет и тепло на все…». <…> «Послушай, еще одно слово, — продолжала она, — я сказала, что все могло бы идти так хорошо… Да, если б Эмма не знала об этом или если б она это понимала… Она несчастна!.. О, Георг, дитя мое, это непоправимо… Сделаем же, по крайней мере, все, чтоб облегчить ее горе!..» Но Гервег пока еще не подозревал о главном…

В письме Натали появляется новый символ в виде круга. Мечты об их с Гервегом будущем ребенке становятся ее навязчивой идеей, в то время как она уже носит ребенка от Герцена. (Дочь Ольга родится 20 ноября 1850 года, и сомнений в отцовстве нет никаких.) Жизнь вдали от Гервега приобретает особую драматичность. Сквозь страстные признания Натали прорывается слабый голос страдающей женщины: «…я была больна всячески, ужасно, я не помню, чтоб я когда-нибудь находилась в подобном состоянии — прости мне это! <…>

Ты спрашиваешь, чего я от тебя требую, что можешь ты сделать для них, — много! <…> Я прошу тебя не причинять им ни малейшего огорчения, ни малейшей заботы — я прошу тебя об этом, также, как прошу любить меня!!! Иначе… я не могу, не хочу жить!»

Открытая семейная жизнь Герценов не теряла своего обычного ритма.

Четырнадцатого апреля в «официальном» письме Гервегу Натали шутливо описывала их времяпрепровождение. Портретная мания захватила всех, и пришлых, и домочадцев, и больших, и малых: «Ах, вы воображаете, что мы роскошней, чем вы, проводим наше время! Если вы называете гримасы Хоецкого, Тургенева, простертого на полу и храпящего, и страсть рисовать карикатуры, — если вы называете это роскошью, — вы правы!»

Сама прекрасная рисовальщица, Натали доносит до нас карандашом и словом живые картины той давно ушедшей жизни, где «дети шумят, Тата и Горас пляшут польку, Эмма поет польку и бьет такт, Александр насвистывает галоп…». И в наследство нам остается целая россыпь живых портретов — детей, друзей, приятелей — Тургенева, Хоецкого…

Три новых тайных письма от Гервега вновь взрывают кое-как устоявшийся семейный порядок, заставляют Натали в который раз повторять — главное, не вызывать подозрений, щадить Александра. «Как посмел ты предположить, что Александр не потерпит моей исполненной симпатии дружбы к тебе, — ему она известна, но любовь, такую любовь… я не лгу, — говорю тебе, что если б она ему только стала известна, то он, не упрекая меня, уехал бы далеко, в Америку. Подумай, во что превратится тогда его жизнь — без детей, в одиночестве, в одиночестве…»

«Теперь я тебя совсем не понимаю… — продолжала она. — Твои упреки, отчаяние… Оставайся же вдали от меня, если не можешь принять меня такою, какая я есть. Скажи, хотел бы ты, чтоб я бросила Александра? Ответь же! Покинуть его — значит убить; желаешь ли ты этого? Превратить его тело в ступеньку, чтобы быть ближе к тебе… Наступи же лучше на мой труп. <…>

Если б ты знал мою силу, мою свободу, мою любовь, если бы ты знал меня… ты любил бы меня во всем, даже в моей привязанности к Александру, к его детям… Вырасти же, научись понимать меня, ничего от меня не требуй, и ты получишь всё… или же — оставь меня в одиночестве!»

Тем не менее мысли оставить Александра время от времени ее посещали: то вынашивала планы передать детей на руки любимой подруге Наталье Тучковой, то писала в Москву Татьяне Астраковой о такой же возможности. В другой раз воображала, что жертвенная Эмма способна расстаться с Гервегом; «только и просит, чтобы ее оставили одну», раз говорит, что для нее видеть их вместе — «значит умирать ежеминутно». Но для Эммы это была только уловка — отпустив, через некоторое время ждать обратно. Не сдержавшись, она обидно бросала Натали: «Когда пресытитесь друг другом, — возвращайтесь…»

Наталья Александровна, по меньшей мере, наивна в своих мечтах о чистейшей гармонии и возможности Гервега «вселить ее в Эмму». Она простодушно говорит ей однажды: «Нашла ли бы ты естественным, если б я не полюбила Георга?» Что остается делать жене в подобной ситуации? Расстроенные финансовые дела не оставляли у Эммы выбора. Дети на руках, муж — большой ребенок с большими запросами, которому она не устает прислуживать. Ехать, так ехать! 3 мая решено собираться всем в Ниццу.

Слово «болезнь» теперь не сходит со страниц ее писем Гервегу: «Я только улыбнулась, дитя мое, когда ты поставил мне в вину мое слабое здоровье, принимая его за отсутствие любви… С тех пор как мы расстались, я три четверти всего времени провела в постели — моя ли в том вина? А эти нервные страдания, доводящие меня до безумия!» Она заклинает Гервега ехать в Ниццу как можно скорее и, вместе с тем, понимая свое интересное положение, свои наладившиеся отношения с мужем, уверяет возлюбленного: прежние отношения возобновить невозможно. Совершенно очевидно, что Гервег пока не знает о беременности Натали.

Переписка продолжается. Страстные мольбы страдающей женщины чередуются с любовными признаниями и упреками. Счастье своей семьи она отдает в руки Гервега. Когда все летит в тартарары, она видит его в роли спасителя общей семейной гармонии. Кажется, Натали давно живет в своей, особой реальности. Экстатические письма, любовь на расстоянии только подхлестывают необузданные чувства.

Седьмого мая она пишет Гервегу:

«Знаешь ли, ангел мой, я иногда не понимаю тебя; говорю тебе, что наша любовь настолько выше всего, настолько независима… <…>

Ах, если б я знала, что ты не так грустен!

Неужели то же будет, когда мы окажемся вместе?

Осыпаю тебя поцелуями, милый…

Прощай и не грусти так! Вот я перед тобой на коленях, мой Георг, я обнимаю твои колени.

Не грусти так!

Почему говоришь ты о смерти?.. Разве мало нашей любви для того, чтобы жить???»

Для нее жизнь без Гервега — не более чем прозябание. Безрассудство слова произнесенного и сиюминутные преувеличения подогревают любовь.

Один роман в письмах ею уже пережит, и это было светлое время. Их любовь с Герценом расцветала в невероятных, восторженных посланиях, а разлука и расстояния только укрепляли чувства влюбленных. Эпистолярная связь подготовила их к реальной жизни, предупредив о возможных срывах и падениях в связи семейной. (Возможно, Натали окончательно влюбилась в Герцена по этой необыкновенной, восторженной переписке.) Опыт талантливого Герцена тоже пришелся как нельзя кстати. В нетерпеливом обмене письмами с женихом юная Наташа развила и свой литературный дар.

Если Герцен давно поборол стилевые излишества, которыми грешил в молодости, а после ссылки избавлялся от романтического миросозерцания, то Натали никак не утратила былой экзальтации, выспренней сентиментальности, мистических порывов, приводящих, как выразился современник, к «романтическому искажению действительности».

Переписка ее с Гервегом почерпнула немало из фразеологии прежнего времени, но она походила иногда на эпистолярную невоздержанность, где чрезмерной экзальтированности взрослой, замужней женщины уже не могло быть прежних поблажек. Стилистические совпадения в письмах Герцену и Гервегу поразительны, они часто дословные, и примеров тому предостаточно: «…У меня ничего нет, кроме тебя. Сам Бог, мой Александр! Он дал мне все в одном тебе… В тебе, мой друг, заключается весь мир для меня…» В уже цитированных посланиях Гервегу Натали восклицала: «Да, да, да, несмотря ни на что — ты мой! И нет ничего, кроме тебя. <…>Я любила, любила всю мою жизнь, а тебя больше всего на свете…» и т. д. и т. д.

Впрочем, стилистика писем Натали мало чем отличалась от литературных образцов. В юности она зачитывалась письмами трагически влюбленных Абеляра и Элоизы. Несомненно, что поэтика ее посланий, приторность любовных признаний при необычайно смелом выражении — все это дань нетленной традиции классических романов и прочих рукотворных сочинений, взявших след из куртуазной эпохи.

Сокрушительные идеи и теории Жорж Санд не давали покоя целым поколениям. Так, сама неистовая Санд, душа которой разбивалась порой от любви к двум мужчинам сразу, жадно брала от переполнявших ее эмоций волнующей переписки с очередными возлюбленными всё, что требовалось для ее романа литературного. В 1834 году она читала и перечитывала безумные, страстные письма Альфреда де Мюссе, и это питало творческую энергию и читающей, и, конечно, писавшего, предвосхищая его «Ночи»: «Скажи мне, что ты отдаешь мне твои губы, твои зубы, твои волосы, все это, твою голову, которая была моей! Скажи, что ты целуешь меня, ты меня! О, Боже! О, Боже! Когда я об этом думаю, горло у меня сжимается, в глазах темнеет, колени подкашиваются. Ах! Ужасно умереть, ужасно любить так. Как я жажду, мой Жорж, о как я жажду тебя! Я прошу тебя. Прошу о письме! Я погибаю, прощай…»

На смену эпохе, обожествляющей разум, приходили новые времена. Франция 1830-х годов, распространившая свое литературное влияние, воспринималась как царство страсти. И Натали, прилежной читательнице и почитательнице Жорж Санд, трудно было не попасться в сети эпистолярной моды.

В майские дни 1850 года, в преддверии соединения в Ницце, нервы всех участников будущего «гнезда» были напряжены до предела. Герцен не оставлял своей интенсивной переписки с Егором Васильевичем (так называл Георга по-русски), где извинялся за невольное нарушение соглашения о трехдневной периодичности писем. Его огорчала болезнь Натали. Потрясали «ужасы, которые он видел ежедневно». Подвиги бонапартистского правительства и свирепеющей французской полиции, преследования, аресты и высылка журналистов не оставляли сомнений — рано или поздно из Франции надо выбираться. Вот уже и сотруднику «Voix du Peuple», приятелю Эдмону Хоецкому, предписано немедленно покинуть Париж. «Сегодня положение стало еще более критическим… — писал Герцен 7 мая, — а у меня ни надежды, ни отчаяния, ни доверия, ни страха. — Вот до чего можно дойти, оставаясь безучастным, т. е. почти безличным зрителем.

В Ниццу, в Ниццу…»

Глава 12ТРУДЫ И ДНИ АЛЕКСАНДРА ГЕРЦЕНА В «ГНЕЗДЕ БЛИЗНЕЦОВ»

«Туда! Туда…»

И. В. Гёте[106]

Этот день неминуемо приближался.

Натали была в нетерпении. Но здоровье не позволяло. Герцен медлил. Он свои желания, как правило, подчинял необходимости. Вот и теперь затянувшееся пребывание в «душащем» его Париже осложнилось пресловутым векселем.

Первой в «Гнездо близнецов» отправилась Эмма. С 21 мая она была уже в пути. Натали известила Гервега, что они поедут сразу же вслед за его женой, но обстоятельства не позволили. «Теперь ваш черед!» — призывала она Георга, приветствуя новую жизнь, где они будут вольны, как птицы.

Итак, новая жизнь…

О тройственном союзе юная Наташа помышляла еще в ту пору, когда в их чистые, платонические отношения с Александром вторглась суровая проза его «нехороших» отношений с Полиной Медведевой. Но даже покаявшись Натали и получив от нее столь поспешно предлагаемое прощение, сразу отступать Герцен не собирался. Тогда, в 1835-м, у нее и зародился план, который нельзя не оценить как смутный проект жизни втроем. Она писала Александру: «Ежели бы Медведева] забыла тебя, была бы счастлива, тогда бы мы не должны были мучиться и томиться пятном… Но она несчастна. Любит тебя и, может быть, надеется, что ты женишься на ней. <…> Я была бы все та же, та же любовь, то же блаженство внутри, а наружно — кузина, любящая тебя без памяти. Я бы жила с вами, я бы любила ее, была бы сестрою ее, другом, всю бы жизнь положила за ее семейство, внутри была бы твоя Наташа, наружи — все, что она желала».

Идея общего дома для двух семей — не что иное, как подобие маленькой коммуны. Дважды включали в бесперспективные поиски утопии друга Огарева. Первый раз случилось, когда в ослеплении божественной дружбы Александр и Наташа и только что обвенчавшиеся Ник и Мария благодарили на коленях Бога за представившуюся им возможность составить идеальный союз вчетвером. Тогда, в счастливом Владимире, еще казалось, что дружба и любовь будут едины. «Тогда-то, — писал Огареву Герцен, — совершилась мистерия присоединения Наташи к вам и тебя к нам. Тогда-то мы четверо стали одно». «Это было венчание сочетающихся душ, венчание дружбы и симпатии». Слова Герцена вполне соответствовали и мировосприятию Натали романтического начала их семейного союза.

Прежние иллюзии давно растаяли, развенчаны и низведены с шаткого пьедестала, ибо жизнь решительно развернулась.

Теперь Герцена волновал один и тот же вопрос: что у Огарева?

Бывшая его жена, Марья Львовна, давно пребывавшая в Париже, вела там вполне вольную жизнь со своим новым спутником, весьма достойным человеком и неплохим художником Сократом Воробьевым. (И Герцен не избегал светского общения с ним.) Наташа Тучкова, всегда отличавшаяся независимостью и дерзким пренебрежением к условностям, вступила в гражданский брак с Ником Огаревым, несмотря на решительный протест отца — Алексея Алексеевича Тучкова, предвидевшего крупные беды от «непозволительных отношений» молодых. Суровая кара для двоеженцев, известно, неотвратима: ссылка, Сибирь, Соловки… Не говоря об общественном вакууме, образовавшемся вокруг вольнодумного предводителя дворянства. Соседи по имениям отвернулись от него.

Дело о разводе обернулось безуспешностью попыток уговорить строптивую Марию на официальный развод. (Несмотря на ее значительное содержание Огаревым.) Она просто перестала принимать всех посредников в этих переговорах. Склонить ее на расторжение брака не удалось ни Гервегу, ни даже Герцену, который вполне дружески встречался с ней в Париже (до поры, пока не перейден порог ее пьянства: последнее время «трезвого часа не было»).

Провалилась и фантастическая затея молодых отправиться летом 1849-го в Крым, а там тайно проникнуть на судно, отплывающее из Одессы в Западную Европу. По возвращении в имение, где Огаревым продолжены преобразования, деятельный реформатор попал под град новых доносов многочисленных недоброжелателей. Неудавшийся побег тоже не остался без внимания местных властей, и самого тестя, и губернатора Панчулидзева. Вслед за Огаревым, в феврале 1850-го, был арестован и увезен в Петербург Тучков. Смещенному с должности и допрошенному в Третьем отделении Алексею Алексеевичу припомнили всё, даже пребывание «в Париже на баррикадах». И надо отдать должное дерзкому мужеству его старшей дочери, отправившейся в столицу вслед за арестованными: она подняла на ноги весь Петербург. Содействие ее высокопоставленного родственника Павла Тучкова, сенатора и члена Государственного совета, обратившегося наверх, примерно через полгода (в августе) принесло успех: высочайшее прощение было объявлено, но от надзора и других ограничений подследственным освободиться не удалось. Весть об освобождении дошла до Парижа не без участия Грановского, но о свидании с далекими-близкими друзьями в маленьком тихом уголке, в их тесном кружке, оставалось только мечтать. «Ведь вы у нас одни, которых мы любим и можем назвать своими», — писала Герценам Тучкова. «О! За одну минуту с вами… мы бы отдали все остальные годы».

Надежды на скорый приезд Наташи и Ника тем не менее не оставляли, хотя писем из России доходило все меньше. Тучкова не понимала многого в жизни Герценов, удивлялась, отчего Наталья Александровна не уехала сразу в Женеву вместе с Александром: там же лучше для ее здоровья, чем во Франции… (Заметим здесь, что действие двух романов обеих Натали происходило в одно и то же время.)

В будущем Герцен и Огарев не смогли избежать нового поворота судьбы, несмотря на пережитый Герценом трагический опыт (с вторжением в его жизнь третьего). Соединение Герцена с женой друга — Натальей Тучковой-Огаревой[107], и вынужденные попытки обустроиться всем под одной крышей к успеху не привели.

Пересоздать мир на новых идеях — новым людям это казалось под силу. В каждом поколении «ставились» свои опыты, провозглашались громкие декларации, вводились новые понятия и привычки. Фантасмагория брака втроем, вариации семейной жизни, проблемы измен и свободной любви, теории освобождения женщины и свободы мужчины — время разворачивало все устоявшиеся представления о морали. Идеологические соображения и теоретические оправдания новой жизни всегда были наготове[108].

В авангарде рассматриваемой эпохи, как всегда, вышагивала Жорж Санд, предоставившая обществу литературные модели. На очереди был опыт претворения в жизнь уже принятого поведения героев-близнецов «Маленькой Фадетты». И Наталья Александровна, несмотря на вынужденную болезнь, упорно продолжала вить хрупкое гнездышко в своем скрытом стремлении «получить» Гервега во что бы то ни стало.

«Заряженное ружье» — роман «Кто виноват?» с темой тройственного союза (где в маленьком кружке есть место и четвертому), еще должно «выстрелить» в последнем акте драмы. Ужели Герцен напророчил собственную судьбу? И «будто это правда, что можно любить двоих?..» — задумывалась его литературная героиня. А какой ответ могла дать героиня реальная?..

Гервег продолжал укорять Герцена, что тот засел в Париже, а сам из Швейцарии ни ногой. «Мир вымощен препятствиями; и ты погибнешь, ты не продвинешься вперед, если не умеешь иногда проскользнуть над ними, вырвать их… в конце концов, видишь перед собою чудовищные баррикады, которые совершенно и навсегда заграждают тебе путь. <…>

Я ни во что больше не верю в этом мире, который рушится, ни даже в длительность личных отношений. И потом, почему личность должна быть счастливее, чем целое? Я не вижу в этом необходимости! <…> Проклятый нынешний век толкает и сбивает нас так же, как и других. Собираться толпою или оставаться одиноким, — вот его высший закон!»

Психологическое состояние Гервега (и впрямь настигшее одиночество или вынужденные обстоятельства?) выворачивалось в письмах Герцену: «Пусть бы в Ниццу или на луну, но вместе».

Натали последовательно вела свою партию, извещая Гервега о решении наконец ехать «Туда! Туда!». Эмме посылались нежные письма, где на ее вопросы о причинах болезни Натали только и могла ответить: «Нервы, нервы и только нервы!»

Отъезд герценовского семейства все откладывался. Финансовые дела долго не решались. Герцен был в бешенстве от новой отсрочки. Гервег, так обреченно рвавшийся в Ниццу, медлил, сомневался, что-то подозревал. Он сердился, упрекал Герцена в непостоянстве.

И вот, наконец, 17 июня 1850 года. Герцен с семьей покидает Париж. Миновали Тоннер, добрались до Лиона. Летят обязательные письма с дороги. «Львы и тигры, людоеды (это я) прибыли в Лион и обнимают его…» 23 июня — вожделенная Ницца. О преимуществах жизни в этом райском уголке надо непременно сообщить Гервегу: «Ни разу в жизни я еще не испытывал такого климатического блаженства, как здесь, даже жара… не помеха»: море, теплый благовонный воздух. В который раз Герцен тщетно пытается обустроить свое «существование, отрезанное от будущего, не гадающее, а берущее все, что попало…», как тогда, в Швейцарии в 1849-м.

«Дорогой Ландри, я вздохнул свободно вместе с тобою… — откликается Гервег в июне. — Наконец-то ты вырвался из когтей дьявола; это радует и меня, хотя я не держу тебя в своих, что было бы тебе не очень приятно. Ты бросил дела; если и дела бросят теперь тебя, тебе останется одно — отдаться жизни, чтобы быть самым счастливым человеком во всей вселенной. Что делать теперь, что говорить, о чем писать?» Он допускает даже возможность поселиться всем под одной крышей. Почему бы и нет? Это приятно для детей и для взрослых, заключенных в один маленький провинциальный мирок. А будет ли это Ницца или ее окрестности, ему все равно, лишь бы их общение, постоянная беседа, в которой он так нуждается, не прерывалась «на все будущие времена».


Герцен совершенно одинок, отрезан от всего русского. Письма из дома доходят все реже. Едва обосновавшись в Ницце, он спрашивает у Луизы Ивановны, иногда выступающей посредником в его переписке: «Неужели из России ничего не слышно?» В августе 1850-го он пишет в Москву «исполненное горечи, или, лучше, сердечной боли» пространное письмо старым друзьям, но ответа не получает. Письмо возвращается обратно. А если кое-какие вести и доходят до него, то не иначе как «печальными» их не назовешь: в письмах из России растворено отчаяние и «покорность судьбе».

Здесь под южным небом, в оторванности от мира, Герцен не может бросить Дело. Для него работа, даже в самые трудные времена, — счастью не конкурент, просто «отдаться жизни» он не может. Плыть по течению — не его удел. Поселившаяся мысль — знакомить Европу с Русью, по-прежнему не оставляет его. Опыт историка, современника событий, отслеживаемых на примере собственной жизни, дает ему право размышлять о судьбах России и Западной Европы. Европа так невежественна в отношении его страны…

«Мы ничего не пророчим, — записывает он, — но мы не думаем также, что судьбы человечества пригвождены к Западной Европе. Если Европе не удастся подняться путем общественного преобразования, то преобразуются иные страны; есть среди них и такие, которые уже готовы к этому движению, другие к нему готовятся. Одна из них известна — это Северо-Американские Штаты; другую же, полную сил, но вместе и дикости — знают мало или плохо». И вот теперь он готов широко оповестить мир повторяемым на все лады и в прессе, и на улице изречением: «Русские идут, русские идут!» Ровно для того, чтобы современная Европа в своем «высокомерном невежестве» узнала Россию и поняла ее.

«И каждый раз, когда она станет упрекать русских» за то, что они варвары, — продолжал Герцен, — «за то, что они рабы, — русские будут вправе спросить: „А вы, разве вы свободны?“».

В конце июля 1850 года Герцен завершал первую главу книги «Du développement des idées révolutionnaires en Russie» («О развитии революционных идей в России»), Сначала ниццкий отшельник набросал небольшую заметку «о развитии либерализма и оппозиции в России», потом подумал, что заметка о русской литературе вполне подойдет для вполне передового немецкого журнала А. Колачека, с которым его познакомил Гервег. Необходимых книг и документов под рукой не было, и Герцен просил привести недавно вышедшую книгу Г. И. Кёнига «Очерки русской литературы», где немалое участие принял его московский приятель Н. А. Мельгунов. Упомянутое сочинение маркиза де Кюстина и вышедшая в Париже и Брюсселе (1847) монография декабриста, экономиста и правоведа Н. И. Тургенева — «La Russie et les russes» («Россия и русские») предоставили фактические сведения и богатый материал для полемики. Постепенно вместо литературной заметки стал вырастать политический трактат.

Герцен рассчитывал посвятить немецкий перевод томящемуся в тюрьме другу Бакунину, а последний раздел своей книги непременно приурочить к 25-летию со дня вступления на престол Николая I. Тем более что некоторые идеи (в том числе — народнические) только что вышедшей в Лейпциге анонимной брошюры Михаила Александровича «Russische Zustände» были близки Герцену и требовали осмысления. К сожалению, не все получилось со сроками.

Исправленное издание газетных статей, «испорченных редакцией и переводчиком», как посчитал Герцен, появилось во французском переводе отдельной брошюрой в Ницце. (На титульном листе значилось: «Париж. 1851».) Позже книга неоднократно переиздавалась и в Лондоне, и в Париже, а в России распространилась нелегально, в виде литографированного издания, подготовленного московским студенческим кружком (1861).

Герцен — историк, немало писавший и размышлявший об истории своей страны еще в России: «Полнее сознавая прошедшее, мы уясняем современное; глубже опускаясь в смысл былого — раскрываем смысл будущего; глядя назад, шагаем вперед…» В новой, итоговой работе, продолжающей развивать идеи книги «С того берега», четко улавливалась его историческая концепция, как она сложилась к началу 1850-х годов, с непременным осмыслением событий, пережитых в Европе «вчера», ибо они уже стали историей. Интерес к запретному былому «вчерашнего дня», похороненному в России, дал в дальнейшем стимул и для развития исторического знания для самих русских, и для создания печатных органов — пропагандистов вольного слова.

В конце концов, книга «О развитии революционных идей…» оказалась шире заявленного заголовка и оформилась как целостное произведение из шести глав с Эпилогом и с Прибавлением «О сельской общине в России»: I. Россия и Европа; II. Россия до Петра I; III. Петр I; IV. 1812–1825; V. Литература и общественное мнение после 14 декабря 1825 года; VI. Московский панславизм и русский европеизм.

Глубокое повествование, написанное в присущей Герцену демократической традиции, с несомненным влиянием идей Белинского, Пушкина, декабристов и, конечно, собственной жизни в истории, вынесло на поверхность все кажущиеся ему противоречия в существующих разнородных концепциях, все несогласия с отдельными взглядами, поступками даже таких кумиров, как Пушкин и Гоголь.

Главная задача очерков (в герценовской трактовке, уже во многом известной читателю) — представить, открыть в русской жизни свободолюбивые традиции; выявить тенденции формирования русского освободительного движения; показать, как примерно с Петровской эпохи Россия стала вписываться в европеизм; как развивалось умственное, религиозное и протестное движение крестьян и раскольников.

Герцен разносторонне осветил историю России с древнейших времен до середины XIX века, полемически направив свой труд против сочинений (подобных книге де Кюстина), видевших в России лишь «фасадную империю», самодержавно-крепостнический деспотизм, и крайне односторонне освещавших историю русского народа и его культуры.

Герцен блестяще, афористично проанализировал путь развития вольнолюбивой, обличительной русской литературы, выписав характеристики ее выдающихся представителей.

И опять без внимания и без идеализации не остались исторические и социальные перспективы устройства русского сельского быта, развитые ранее в статье «La Russie», хотя Герцен постоянно подчеркивал, что крепостничество — зло, которое во многом развратило и унизило русский народ. Будучи, как всегда, самостоятельным, он не спешил, подобно славянофилам, идеализировать исконные начала православного государства. Резко высказывался он и о своих бывших «друзьях-врагах», славянофилах: их проповедь — покорность, как «первая из добродетелей», как «основа московского царизма». Их проповедь — «презрение к Западу, который один еще мог осветить омут русской жизни; наконец, они превозносили прошлое, а от него, напротив, нужно было избавиться ради будущего, отныне ставшего общим для Востока и Запада». Естественно, что развертывающаяся полемика «достигла высшего своего напряжения к концу 1847 года, как будто ее участники предчувствовали, что через несколько месяцев ни о чем нельзя будет спорить в России…».

«…Картина официальной России внушала только отчаянье», — замечал Герцен о царствовании своего неизменного антагониста Николая I: казарма и канцелярия — его опора. А кому, как не Герцену, свидетельствовать об этом. «Какая скудость правительственной мысли, какая проза самодержавия…» Но и при этой, «самой грубой форме деспотизма», при засилье «вооруженной инквизиции» в лице тайной полиции, несмотря ни на что, полагал Герцен, в обществе «совершалась великая работа, работа глухая и безмолвная, но деятельная и непрерывная, всюду росло недовольство…».

«…Революционные идеи, — писал он, — за эти двадцать пять лет распространились шире, чем за предшествовавшее столетие, и тем не менее в народ они не проникли».


Появление литературных журналов и выдающихся образцов русской словесности много сделало для пропаганды слова и освободительных идей. Возникали новые мысли и тенденции, но выразить их всенародно, полностью после 14 декабря не представлялось возможным.

Мысль о печатании по-русски, об основании небольшой русской типографии все более овладевает Герценом. (Рекомендации и советы могут дать известные ему западные издатели.) Всё подвигает Герцена к осуществлению давно зреющего замысла о вольной печати. В России цензура не пропускает решительно ничего, кроме «дозволенной истории», пиши хоть о Боге, царе и народе, о дне сегодняшнем или вчерашнем, не говоря о революционных идеях, прорастающих в русской жизни. Тайны Зимнего дворца тоже за семью печатями. Свободолюбивая литература, продолжающая пушкинско-декабристские традиции, требует обнародования «непечатного» прошлого. «Русское правительство, — еще скажет Герцен, — как обратное провидение устроивает к лучшему не будущее, но прошедшее».

Положение Герцена, «навлекшего на себя высочайший гнев», усугубляется тем, что решение русских властей неминуемо поставит его перед трагическим выбором, который, впрочем, им уже сделан. После решительных заявлений всякого рода тайных служб, тщетно разыскивающих беглеца, 19 сентября 1850 года Герцена посещает русский консул в Ницце А. И. Грив и зачитывает «повеление» Николая I о его незамедлительном возвращении в отечество. Герцен наотрез отказывается. Перспектива оказаться в Петропавловской крепости или вновь быть сосланным не слишком привлекает. Обескураженный Грив напуган: нарушить высочайшую волю… Его увещевания не производят ни малейшего впечатления. Как же отчитываться по начальству?.. Ведь вина, несомненно, падет и на него. Только предложение Герцена лично написать шефу жандармов и главному начальнику Третьего отделения как-то успокаивает чиновника.

На письме Герцена своему давнему адресату, графу А. Ф. Орлову, о невозможности исполнить повеление царя, ибо «он не может быть избавлен от печальных последствий политического процесса», где «судят мнения, теории», а не поступки, главный полицейский начальник делает надпись: «Не прикажете ли поступить с сим дерзким преступником по всей строгости существующих законов?» Легкий росчерк императорского пера: «Разумеется» решает судьбу дерзкого невозвращенца.

Тридцатого декабря по новому стилю, и 18-го по российскому, Петербургский надворный уголовный суд выносит приговор: «Подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, признать за вечного изгнанника из пределов Российского государства». Трагическая весть об отлучении от России вскоре дойдет и до Ниццы, хотя последствия герценовского решения были вполне предсказуемыми.

Слова из работы «О развитии революционных идей…», представившей мартиролог русской литературы: «Ужасный скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром…» — приобретали пророческую силу и для «государственного преступника» Искандера.

Глава 13AMIS MORTELS (СМЕРТЕЛЬНЫЕ ДРУЗЬЯ)

Бывает друг в нужное для него время, и не остается с тобою в день скорби твоей, и бывает друг, который превращается во врага и откроет ссору к поношению твоему.

Книга Пророка Сираха 5. 8. 9

После постоянных уверений в дружбе и верности «единственному человеку, который не запугал его, к которому он привязался», в июльском письме Герцену Гервег заявляет, что приедет в Ниццу, если Герцен будет рад «провести хорошие или плохие дни со своим близнецом». Герцен настоятельно советует ехать, а Натали не устает повторять, что «нет другого человека на свете, который любил бы его больше», чем Александр. Все попытки Герцена прекратить переписку с Гервегом, чтобы покончить «со сценами, приличествующими молоденьким девушкам, которые ссорятся для того, чтобы мириться» и, наконец, встретиться, объясниться, пока ни к чему не приводят. Гервег медлит, хотя прежде сам торопил Герцена начать общую гармоничную жизнь.

Нанесен ли уже Гервегу сокрушительный удар? Ведь Наталья Александровна предстала перед соперницей на пятом месяце беременности?.. И не понять эту постоянную болезненность Натали просто невозможно.

Эмма завершала деятельные хлопоты в поисках подходящих домов, проявила недюжинное умение справляться с бытовыми проблемами, но не могла скрыть своего отвращения перед совместной жизнью. Вот и славный повод известить неверного мужа, что и Натали ему не верна. Новость о состоянии Натали рано или поздно доходит до Гервега. Он оскорблен, унижен этой «изменой» и в ответном письме Эмме сообщает, что не в силах присоединиться к ним. Наталья Александровна пока ничего не знает о демарше Эммы, а Гервег до поры молчит об этом. Свое нежелание ехать в Ниццу, когда все участники будущего кружка так жаждут видеть его, он объясняет Натали ее холодностью и чрезмерным сближением с мужем. Эмма наносит следующий удар, доверительно сообщив вынужденной подруге, что у Гервега новая любовная связь. Натали отказывается верить.

Неизвестно, что держало Гервега так долго в Швейцарии, только ли семейный статус Натали, которым он все же не преминул воспользоваться как поводом, чтобы не приезжать. Его одиночество, почти девятимесячное отсутствие давало повод для правдоподобных предположений.

Письмо Гервега Натали об «измене» (не дошедшее до нас) было, очевидно, сокрушительным, но вместе с тем более мягким, чем можно было бы предположить, судя по ее ответному письму. Психологически «жертва» ускользала из рук «преследователя», и оба они должны были просчитать последствия своих шагов, — и все во имя вынужденной гармонии.

Письмо Натали, отправленное Гервегу (опубликованное Э. Карром), никогда не появлялось в русском переводе[109]. Не значилось оно и в упомянутом обзоре помянутого тома «Лит-наследства», возможно, чтобы избежать чрезмерной, шокирующей обнаженности признаний:

«Мой ребенок, мой ангел, я тебя понимаю. Будь я мужчиной — ты понимаешь меня… — я тоже поговорю с тобой без смущения. Помнишь, ты сказал, что я узнаю твоего ребенка по маленькому пятнышку, которое у тебя на нижней губе? Ты тогда предположил возможность и другого ребенка, который не будет нашим — на самом деле — а как могло быть иначе? Георг, моя любовь более независима, более велика, более храбра. Она, как жар-птица, всегда возрождается из пепла. Ты сказал, что никто на свете не должен знать, что он твой ребенок, даже сам ребенок, а теперь, как смогла бы я избежать?.. Разве я не говорила тебе, что я никому никогда не принадлежала, как тебе. Пока я не узнала тебя, я была словно девственница, и такой остаюсь, когда тебя нет рядом со мной. Я буду ею всегда, даже если у меня родится еще 10 детей — тебе этого достаточно?» Гервег понял и простил.

Наталья Александровна, глубоко задетая затянувшимся отсутствием Георга в «Гнезде близнецов», не уставала упрекать «в щепетильности» и узости его любви, вновь доказывая ему безграничность своей привязанности. Пройдет еще какое-то время, полное упреков, мелодраматических признаний и просьб (не разрушать видимость установившейся гармонии), прежде чем Гервег в тайных записочках к Натали согласится отправиться в Ниццу.

Настроения ее меняются, она страдает, ждет; упоена предчувствием наступающего счастья и полна сомнений: «Георг! Георг! Мой Георг!!! Но если ты — мой Георг, если я — твоя Натали — если ты не приедешь с целью убить меня, — не поступай так больше! Умоляю тебя, также на коленях, не разрушай ту видимость гармонии, которая установилась между нами… Сделай над своим характером некоторое усилие…»

Видимо, Гервег сдается…

Новые идеи бродят в ее голове. Вот и Огарев с Тучковой грозятся приехать — целая колония образуется! Одна семья! Не нужно сердиться на Александра, «он не в состоянии полностью понять нас — нельзя от него этого и требовать, нельзя на него за это сердиться… И совсем непростительно тебе, ангел мой, видеть в его письмах и в моих открытых письмах — намеки». «Ты не прав по отношению к Александру, — повторяет вновь Натали, защищая мужа от „нападок Гервега“, — ты совершенно не прав, ты не оценил его. Да останется ваша дружба чистой, простой и нерушимой. И да не переживу я ее!..»

Переписка Герцена с Гервегом в «частном» постепенно «замирала из-за недостатка искренности» со стороны Гервега и его неисполненных обещаний, когда он сам же, первый, «гнал их в Ниццу». Но «общее» — политическая мысль, критическое осмысление эпохи, завершившейся крахом надежд, — по-прежнему продолжало занимать собеседников, и Герцен во многом соглашался с Гервегом.

«Ты до такой степени прав в отношении трагической непоследовательности, в которой все мы movemur et sumus[110], — писал Герцен Гервегу 10 июля 1850 года, — …что я и сам написал это в „Эпилоге“, которого ты не знаешь…» Герцен приводил с некоторыми вариациями отрывок из «Эпилога 1849», включенного в книгу «С того берега»: «А нам, последним звеньям, связующим два мира и не принадлежащим ни к тому, ни к другому, — нам нет места за накрытыми столами, мы предоставлены нашим собственным силам. Люди, отрицающие прошедшее, люди, сомневающиеся в будущем, по крайней мере, в ближайшем будущем, — мы не имеем ни угла, ни пристанища, ни дела в современном мире, мы призваны дать свидетельство своей силы и полной своей ненужности. — Что же делать? — Идти прочь, покинуть мир и начать новое существование, дать другим пример индивидуальной свободы, отрешившись от интересов мира, идущего к гибели? — Но готовы ли мы дать его? Свободные в своих убеждениях, свободны ли мы на деле? Не принадлежим ли мы, вопреки нашей воле, к этому ненавистному нам миру и своими пороками, и своими добродетелями, и своими страстями, и своими привычками? Что станем мы делать на девственной земле, мы, которые не можем провести и утра, не проглотив десятка газет. Мы, надо сознаться, плохие Робинзоны. <…> Мы попали в положение педерастов — они испытывают угрызения совести, они чувствуют, что в их поведении есть что-то грязное, но поступают вопреки рассудку (роняя себя, следовательно, в собственных глазах), не будучи в силах устоять перед привычным влечением; для нас же вертепом разврата является политика. Но, черт побери, мы еще не мертвы и не слишком стары, большой шаг в сторону серьезного сделан переменой жизни».

Одна сторона этой перемены — робинзонада в Ницце — была, по меньшей мере, заранее обречена. И Герцену пришлось после оглушительного краха всего на свете выискивать в будущем новые пути.

Натали верила в Эдем. Для нее Герцен оставался по-прежнему образцом детской чистоты, непринужденности и откровенности. Не надо только обидчивости, досады и подозрительности, заклинала она Гервега, в дружеских отношениях — это начало конца.

Видимо, она не вполне понимала отношение Гервега к Герцену, все в ее представлениях смещалось… Жизнь непредвиденно выворачивалась наизнанку.

Между тем подбирался подходящий дом с террасой, садом и беседкой, где они могут встречаться, и об этом Георг тоже осведомлен.

«Все было сделано, как хотел ты…

Мои объятья открыты — я жду тебя — приди! <…>

Оставь где-нибудь все письма. Я предпочла бы, чтоб ты сжег их; ты получишь меня».

Разговоры о деньгах и квартирах, где они будут вынуждены поселиться не на равных условиях и при разных удобствах, как считала недовольная Эмма, тяготили Гервега. Он ощущал свою вынужденную зависимость от Герцена, хотя тот не давал пока ни малейшего повода ущемить самолюбие друга. Герцен и прежде писал ему о «наших» общих средствах.

Теперь, из-за «недостаточности финансового положения», подобные наставления, где и как жить, Герцену казались необходимыми.

Гервег опять не торопился. Отговаривался болезнью, которая окружающими его в Цюрихе знакомыми никак не подтверждалась.

«Если ты не хотел приехать, зачем постоянно обещать? — в который раз упрекала Натали Гервега. — <…> Что бы ни таило для меня будущее — я люблю свою любовь; ни один миг из своего мучительного существования я не обменяла бы на все земные радости…»


Итак, новая жизнь? Возможность доказать, что они, «граждане нового мира», уже не принадлежат к старому, «дряхлому миру» с его засохшими мещанскими традициями? Герцен не может не признать, что, несмотря на вызывающую смелость новых теорий и нового образа существования, им еще далеко до новых идеалов. Правда, возможность личным примером доказать жизненность новой нравственности и устройство коммуны-семьи на новых социальных и экономических основаниях уже реализовалась на практике в их демократической среде.

Общий дом, «Гнездо близнецов», давно строится в воображении Натали. Сам Герцен, до конца не уверенный в осуществлении подобной мечты, вынужден присоединиться к жене. Торопит Гервега, просит оставить все сомнения и раздумья, даже возмущается его необъяснимыми отсрочками. И Гервег в который раз выражает желание «жить под одной крышей». Время гонит Гервега в Ниццу. Как воспротивиться обстоятельствам? Тем не менее для него это прежде всего продолжение «наиболее искренних, интимных бесед» с близнецом, «как всегда было», и с нескрываемой надеждой он резервирует для подобных разговоров «время перед полуночью и после нее». Полное небрежение к семье и детям все-таки должно иметь какую-то развязку и получить необходимое материальное подкрепление. Ведь Гервег своими неумеренными тратами совершенно лишился средств, брошенных к его ногам Эммой. Повторимся, «беден как Иов».

Наталья Александровна, отягощенная нездоровьем, хлопочет по устройству гнезда, мечется среди будущих его обитателей. Гервега предостерегает от поспешных, дерзких писем «ничего не подозревающему» Герцену, криком кричит в письмах возлюбленному, повторяя в который раз, что никого не любила, как его, что «вся ее жизнь была восхождением к нему…». Образ недосягаемой вершины, кажется, вновь просматривается на горизонте нашего повествования.

Натали словно пребывает в призрачной, раздвоенной реальности, то упрекая Гервега в недостатке любви, то сообщая ему о растущей привязанности к ней мужа. 4 августа 1850 года, незадолго до приезда Гервега, она вдруг пишет ему: «Я уже говорила, мне кажется, что сам А. знает, что после него у меня ты, ты, ты…» Натали тонет в эротических воспоминаниях. Ревниво продолжает свои «излияния» (ее слово): «Неужели эта любовь оставляет в тебе свободное место для какого-то другого желания?.. Неужели сохранилось в тебе незанятое место!<…> Вот я вся, вся твоя… нужно ли тебе еще что-нибудь?.. Возможно, ангел мой, что я тебя не удовлетворяю… Но во мне уже более нет ничего, чего бы я тебе уже не отдала…» Последняя разлука Натали с Гервегом, заметим, длится уже более семи месяцев, и за это время много воды утекло…

Эмма, ревнивая, теперь окончательно ненавидящая Натали, только притворяется, будто хочет жить вместе, всячески противится, но подчиняется обстоятельствам. Натали принимает и эту «искренность» Эммы.

Остается обустроить как можно лучше «Гнездо близнецов» и подготовить декорацию к следующему акту драмы. Пока еще действующие лица не в полном составе. Гервегу сообщается о «беспрестанных дружеских спорах». «Я постоянно представляю собой публику, — пишет ему Наталья Александровна, — а Александр и Эмма — двух актеров на сцене; один изображает логику, другая же — ее отсутствие, — я хохочу, как безумная!»

Задача в том, чтобы не ущемить самолюбие Георга и устроить оба семейства на равных условиях в двух одинаковых квартирах, но найти их в Ницце не так-то просто. Герцена втягивают в квартирную комиссию. Он и сам включается в поиски. Снят прекрасный дом Сю на Английской набережной. Ясно, что и Герцен идет на всевозможные уступки, потакая Гервегу: «Тебе хотелось снять этаж в том же доме — этаж в твоем распоряжении, тебе хотелось, чтоб у нас был общий сад — в твоем распоряжении сад, равный по величине двум. Ты получил даже больше того, чего желал, — Английскую улицу, которой не желал, так садись же поскорее в дилижанс». У Натали, конечно, свои виды на Гервега. Для нее сад — это место будущих свиданий, и она с поразительной доскональностью описывает Гервегу местечко, где их не побеспокоит даже солнце, где будут проходить русские уроки, а начертанные ею тайные знаки на стене беседки (Л X О) возродят их общий дом. Время встреч тоже определено.

Понимая безотрадное финансовое положение Гервегов, Герцен предлагает умерить траты, удивляется болезненной реакции Гервега, как только речь заходит о материальном: «…мы свободно говорим о наших самых интимных, самых заветных чувствах — и не смеем рта раскрыть, когда дело касается денежных вопросов». Всякие «уравнительные требования», предлагаемые Гервегом, Герцен «решительно и безоговорочно» отвергает «как оскорбление их дружбы, как насмешку над самим понятием союза близнецов». Приводит в том же письме от 30 июля и новые доводы: «Предлагая Эмме поселиться вместе, не касаясь вопросов личного порядка, я указывал на огромную экономию, которая достигается при общей столовой, общей кухне, общем поваре, — словом, я-то думал о совместной жизни, а не о вертикальном соседстве. Я ничего не потерял бы при этом, а вы сократили бы наполовину расходы». Для Гервега такая обнаженность ситуации представляется затруднительной. Следует привести финансовый вопрос хоть к какому-нибудь мало-мальскому балансу. Чувствуя настроения мужа, за два дня до его приезда Эмма берет у Герцена взаймы десять тысяч франков, обязуясь выплатить всю означенную сумму через два года. Правда, результат этого соглашения нетрудно предположить. Герцен никогда никаких денег не получит, хотя (уже в Лондоне, 27 августа 1852 года) и представит «вексель к взысканию».

Забегая вперед заметим, что, когда события примут трагический оборот, камня на камне не останется от идиллических отношений бывших «близнецов». 16 марта 1852 года (за полтора месяца до смерти Натали) в исповедальном письме Эрнесту Гаугу (который еще покажет свое близкое участие в личных делах единомышленника) Герцен представит финансовую ситуацию совсем иначе. Он напишет о Гервегах: «Они были без средств, и я предложил им этаж в нанятом мною доме; из деликатности я брал с них сущую безделицу в качестве их доли расходов. И вот вся семья, жена и дети, устраиваются за мой счет. Субъекту это было известно, он не вмешивался в дела супруги, а она теперь смеет обвинять меня за то, что я сказал ей это перед ее отъездом». То, как Герцен поступил и как повела себя Эмма, с нескрываемым раздражением (понятно!), и с непонятным нарушением принятого им прежде правила экономической деликатности (так его назовем), — читаем в «Былом и думах»[111].

Действие драмы замерло в ожидании Гервега.

Наталья Александровна оправдывалась: он, очевидно, думает «увидеть и получить дворец» или «нечто великолепное — совсем нет». Она умоляет Георга посмотреть на будущее жилище с ее точки зрения… С своей точки зрения, Герцен вовсе не против встретиться с привычным собеседником, даже вновь призывает сотрапезника поторопиться: «Приезжайте же, мы ждем — все приостановлено, / И не пьется водочка / По этой причине». Слышится модная песенка «Едет чиж на лодочке», которую в ту пору любит напевать Герцен. И бордо (с уточнением, Леовиль) попивать возможно, если нет другого славного винца.

Его появление в Ницце 22 августа 1850 года вводит всех в ступор. Гервег видит, теперь уже воочию, как сильно изменилась Натали. До разрешения от бремени ей оставалось всего ничего. Не может он не почувствовать отвращения, ревности и раздражения Эммы под тяжестью зависимого существования в доме с террасой и садом, где рядом плещется море, «где тень олив и небо голубое». Да и сам он жестоко раздражен даже видом собственной жены, а она неумеренными жалобами теперь досаждает больной Натали, часами не вылезает из ее комнаты.

Глазами Герцена (уже в «Былом и думах») видим и Гервега: приняв «вид Вертера в последней степени отчаяния», он напоминал почти что помешенного, и обе женщины «были уверены, что он не нынче-завтра бросится в море или застрелится».

«Ничего не подозревающему» хозяину дома оставалось наблюдать эту фантасмагорию несовпадений заявленного в теории и проявившегося в обыденной жизни так явственно и так беспощадно.

Двадцатого ноября 1850 года появилась на свет крепкая здоровая девочка, которой суждено прожить долгую и вполне счастливую жизнь. Выбрали имя. С Ольгой, сообщал Герцен Марии Рейхель, «соединяется Олег вещий. К тому же хорошо по части равенства: Саша Тата Коля Оля. А если будет еще лет через 10, то я назову просто „Ля“».

Даже не оправившись от родов, в порыве вновь всколыхнувшейся, патологической страсти к Гервегу (этого трудного слова в «рассказе о психической патологии» не избежал сам Герцен), Наталья Александровна вновь берется за перо. Ее записочки возлюбленному, с которым она живет бок о бок, по накалу преувеличенных страстей превосходят почти всё, ранее ею написанное. 29 ноября 1850 года Натали обращалась к Гервегу: «Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа».

Через пару дней после рождения Ольги, когда Натали еще не вставала с постели, Луиза Ивановна в компании мужчин — Герцена и Гервега, отправилась в город Виллафранка, чтобы после приятной прогулки пешком вернуться в Ниццу морем. Пока настроение приподнятое, Гервег в полном восторге, все время поет, — свидетельствует мать Герцена. В ее спокойном, стороннем повествовании о «приятной жизни под таким чудесным небом» прорываются тревожные нотки: сын не совсем здоров, мается головными болями, да и «старая история» с Гервегами всем поднадоела.

Профанация во всем скоро становится слишком очевидной. Гервег вновь настаивает на разрыве и уходе Натали из семьи. Минутные порывы покинуть Герцена возникают у нее так же часто, как и угасают. Она умоляет спокойно ждать. Ее экстатические послания Гервегу пытаются закрепить хрупкое равновесие: «На коленях умоляю тебя быть спокойным, не оскорбляться, не обижаться ничем…» В другом письме признается: «…я люблю свою семью, со всею любовью, которая только может таиться в сердце. <…> Такова моя натура, я люблю безумно; быть может, эта способность любить так велика во мне потому, что у меня нет других способностей? Я люблю для себя, исключительно из эгоизма…»

Внешне совместная жизнь в доме шла вполне обычно, хотя зловещий конец уже просматривался впереди. Одни только дети демонстрировали полную беззаботность. И Саша, и Тата Герцен, и Горас Гервег жили своей детской жизнью, решая свои важные детские проблемы. Счастливая повседневность оставалась их привилегией. И это пока еще мирное сосуществование двух семей осталось на картине, заказанной Натали известному акварелисту Жаку Гийо (Guiaud). Акварель не сохранилась, а может быть, не обнаружена[112], но по фотографии, найденной у потомка Герцена Кристиана Амфу, интересно ее рассмотреть.

Это тот самый дом Сю на Promenade Anglaise, где прошли мучительные дни в жизни Герцена (жили здесь с 4 августа 1850 года по начало августа 1851-го). Картина представляет часть четырехэтажной виллы с мансардой и террасой под аркой. За террасой — сад, небольшое строение вроде беседки. Едва различим фонтан. На дворе перед домом играют дети: мальчик повыше, везущий тачку, — это Саша; другой, ростом пониже, — Горас Гервег; совсем маленький, играющий с собакой, — Коля. Справа от мальчиков — Тата, держащая на поводке козу. Сверху, с веранды, на них смотрит Наталья Александровна.

Герцен не сомневался, что акварель назначена ему — как подарок к Новому году, но оказалось, что Натали приготовила ее для Гервега. Герцен был обескуражен, раздражен и не скрывал досады[113]. Окончательно пришла «уверенность в минутном увлечении Natalie», но и сознание, что в противостоянии с соперником он не будет вытеснен «из ее сердца».

Требовался только повод для прояснения ложной ситуации. И вскоре он нашелся. Наступление нового, 1851 года и судорожное настроение у всех встречавших его в доме Луизы Ивановны подвели черту. «…Случилось то, чего я ожидал, — писал Герцен в „Былом и думах“, — Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери — откладывать его было невозможно.

Разговор был тяжел. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад. Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда — хотела сама ехать на год в Россию — и боялась ехать. Я видел колебанье — и видел, что он своим эгоизмом сгубит ее — а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание». Требовалось принять решение. Разрыв был неминуем.

Мучительные объяснения с женой не принесли ничего, кроме твердого решения Герцена — существовать под крышей «гнезда» вместе с Гервегами далее невозможно. «В душе моей царила смерть», — писал он, вспоминая эти дни. Впервые возникали мысли о самоубийстве, которые перекрывались яростным желанием — убить Гервега. Наталья Александровна, слабая, постоянно страдающая, умоляла только об одном — избежать дуэли с Георгом.

«Неужели это было пророчество моей судьбы — так, как дуэль Онегина была предвещанием судьбы Пушкина?.. — думал Герцен, открыв свою давнюю повесть. — Но внутренний голос говорил ему: „Какой ты Круциферский — да и он что за Бельтов — где в нем благородная искренность — где во мне слезливое самоотвержение?“».

В последний раз они увиделись в самом начале 1851 года, 3 или 4 января. Объяснения, как всегда, не вышло, но Герцен потребовал у Гервега оставить его дом. О последствиях этого решения и поведении всех участников события — вновь читаем в рассказе-версии Герцена. Гервег «поиграл в самоубийство», а Эмма предложила отпустить Натали с Гервегом, чтобы самой остаться с Герценом. Даже чудовищная «перетасовка» действующих лиц в переломный момент драмы не могла привести к подобным поворотам. Гервег признавался, что «ни за что не выстрелит в друга, перед которым чувствует себя виноватым». Натали оставалась с Герценом: ее снова и снова уничтожала мысль, что теряет детей и «разбивает жизнь Александра». Но в ее голове звучали и «самые жестокие слова из всех сказанных» им во время объяснений.

«…Дети — бедные дети — что с ними будет? — Об них… надобно было прежде думать!» — отвечал Герцен жене.

В тайном послании Гервегу (еще не покинувшему пределов «гнезда») она намекала, что думает о самоубийстве. Просила привести в порядок пистолет и в порыве «болезненной страсти» (так называл это Герцен) вновь уверяла Гервега, что любит только его, «что она готова ко всему, однако у нее, быть может, не хватит сил…».

Лишним — оставалось покинуть дом. Около 9 января Гервеги уехали.

«Буржуазный отъезд» Гервегов с погашением счетов, неоплаченных долгов, непредвиденных покупок, совершенных практичнейшей Эммой; с возвращением, отсылкой и неожиданным обустройством детей Гервегов так и стоит перед глазами изумленного читателя редкостной картиной беспардонного человеческого поведения, впрочем, добавим мы, вполне беспечного, и конечно, вынужденного такой стремительностью событий. «Дерзкая неделикатность», — скажет точнее Герцен. Но это, скорее, об Эмме.

Пока что рано говорить о «предательстве» Гервега. Надо дойти до точки их действительного расхождения, «разрыва», когда употребим это страшное слово. В данный критический момент Гервег — только объект внезапно взорвавшейся ревности, страдающая сторона. Но ведь его постоянно призывали разделить совместную жизнь в «гнезде» — и он, не без некоторых проволочек, приехал. Его любили — и он принимал эту любовь, отвечая на нее в меру своего мужского эгоизма и не принимая двойственности решений Натали. Дружба с Герценом, в его представлении, не должна была ни в коем случае пострадать.

С отъездом Гервегов, казалось, страшная «обуза с плеч» сброшена, как полагала Луиза Ивановна, и «Александр выпущен из тюрьмы». Но, увы, дверки ее затворились еще плотнее.

Письмо от Гервега, первое после его отъезда из Ниццы, Герцен просто бросил не прочитав. Такая судьба, по-видимому, грозила и другим его посланиям. Но следующее письмо, полученное 16 января, Герцен приоткрыл, чтобы ответить после прочтения первой страницы: «…такая диссертация слишком длинна для меня в моем теперешнем состоянии. Я не нуждаюсь ни в объяснениях, ни в переписке. Я предоставляю полную свободу всем. Но пусть уважают и мою свободу. И если не умели уважать моей дружбы — пусть считаются с моим несчастьем и моей ненавистью, я этого требую». Это было последнее письмо Герцена Гервегу.

Наталья Александровна не прекратила переписываться с возлюбленным, то и дело внося коррективы в собственные решения и просьбы. На его настойчивое предложение наконец-таки бросить семью и присоединиться к нему в Генуе Натали ответила исповедью, благодарностью за всё, с множеством возвышенных слов, объясняя свои мимолетные порывы расстаться с семьей только желанием побороть его грусть и отчаяние. Тогда она была способна наложить на себя руки, «то была не шутка», но Гервег не выполнил вовремя ее просьбу о пистолете. «Теперь же рука моя не подымается, для себя я ничего не хочу, я смотрю на себя как на собственное надгробие, однако я не в состоянии покинуть Александра в таком положении…» — вновь повторяла она. — «Я хотела спасти всех… своей гибелью, если это необходимо, все спасти и очистить — для этого я готова еще умереть и жить…»

Мелодраматические повороты в поведении Гервега открылись Герцену из писем к Натали (до нас не дошедших) его бывшего друга-врага. Неизвестно, были ли они прочитаны с согласия жены после разрыва с Гервегом или уже после ее смерти, когда в «Былом и думах» выборочно цитировались отрывки из признаний Гервега. «Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать своих детей, выбросить их трупы в окно и явиться к нам в их крови. В другом письме — что придет зарезаться при мне и сказать: „Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил“. Рядом с этим он умолял Natalie помирить его со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.

Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; и уговаривал ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположении и не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет».

Очевидно, что не вся переписка Натали, особенно интенсивная в эту пору, проходила через руки Герцена. Правда, он полагал, что в их отношениях нет больше недоговоренностей. Но тайный поток ее писем не пересекался с «официальным», приоткрытым для Герцена в части новых уловок и планов Натали.

Чтобы «не доводить Гервега до отчаяния», Натали просила мужа разрешить иногда писать их бывшему другу, «обещала ему свидание через год под тем условием, что он не будет злоупотреблять правом переписки…». Герцен не мог не предвидеть, что это только увеличит «эпистолярную невоздержность» бывшего корреспондента.

В ответах Натали на несохранившиеся письма Гервега постоянно звучит его голос, сопровождаемый торжествующими упреками его злопамятной защитницы Эммы. Наталья Александровна теперь даже способна предъявить моральный счет неудачливой женщине, отбросив «величайшую профанацию» их вынужденных отношений. В потоке обид, угроз Гервега и упреков со всех сторон Натали особенно задевает обвинение Эммы, что она «искусственно вызвала его любовь». «Вот каким образом вы отдаете мне должное! Да, да, это я искусственно вызвала твою любовь! Это моя любовь искусственно вызвала твою… — обиженно оборонялась Натали от нападок Гервега. — Но разве я сделала бы все то, что я сделала для чувства, которое не проявило бы инициативы!.. <…> Еще ты говоришь мне, о Георг, что „следовало бы избежать этого столкновения — даже путем нашей смерти“, что я „могла бы спасти дружбу Александра, спасти Эмму“…»[114]

Теперь особую эпистолярную активность проявляла именно Эмма, и ее упреки и обвинения Герцена бумерангом отзывались в письмах Натали. Она отвечала Гервегу, бывшему в курсе переписки жены, а порой вносившему новую ложку дегтя в редактирование этих писем.

Герцен просил настойчивую корреспондентку оградить его от всяческих посягательств на честь семьи и предостерегал от разглашения подробностей его личной истории. Эмма убеждала Герцена в своей порядочности, сохранении тайны, благодарила «за доказательства подлинной дружбы в прошлом», но не уставала повторять, что о связи Гервега и Натали знала давно. В этом письме от 21 января 1851 года, сохранившемся в черновике, отчетливо видны следы текстологического вмешательства Гервега. Выражение, будто Эмма «силой увезла» из Ниццы своего мужа, желавшего расплатиться с Герценом «своею кровью», она посчитала возможным не включать в отосланный текст. Но Герцен его сжег, не читая. Через год (11 февраля 1852 года) Эмма повторила попытку оправдаться перед Герценом, переслав ему копию того же письма, — опять тщетно.

Тридцатого января 1851 года Гервег объяснялся в письме их общему с Герценом приятелю А. Колачеку: «Вот уже три недели, как я покинул Ниццу. Неизбежная катастрофа в конце концов разразилась… Герцен и я отныне — amis mortels[115].<…> Я стою между жизнью и смертью…»

Февраль прошел в бурном выяснении отношений между Натали и Гервегом, Эммой и Натали. Ситуация обернулась своей реальной стороной, но это не давало им повода остановиться перед реальной картиной прошлых взаимоотношений: декларации, упреки и фантазии заполняли все более сжимающееся пространство раздирающе-противоречивой жизни Натали. «Никакая прекрасная действительность» для нее была невозможна. Эмма внушала бывшей подруге свой взгляд на их общие отношения: «Что было делать! С одной стороны Георг, который был для меня всем и который повторял мне, что покончит с собой, если я его покину; с другой — А., которого я нежно, от всей души любила, который был так добр ко мне, — а посередине ты, которая под предлогом желания примирить всех, жертвовала всеми и готовила своим сердечным дилетантизмом катастрофу, кровавый конец которой я предвидела и предсказывала».

«Принимаю лишь страдание или смерть…» — в который раз повторяла Натали в письме Гервегу. И тут же отвергала все посягательства на уход из этого мира. Потому что в полдень 18 февраля назначала ему через год свидание: «МЫ УВИДИМСЯ…»

Безумство новых планов четы Гервегов, их мнимая попытка самоубийств и полное игнорирование этого Герценом побуждали Гервега не останавливаться. Его уязвленное самолюбие прочитывалось в ожесточенных письмах Натали. Хотя они уничтожались, Герцен впоследствии подтверждал, что в них содержались «угрозы скандалами, убийствами и пр.». Что могла ответить Натали? Все то же, «будто ее распинают на двух крестах», потому что «любила сверх меры»: «И теперь еще все мое существо состоит из одного только сердца, разорванного надвое… — кровоточащего, изливающего потоки крови, — но ни кровь, ни любовь, которые, в сущности, нераздельны, никогда не иссякнут, никогда не прекратят усилий обоих половинок сердца слиться в единое целое; мое существование — не более как этот трепет, лишь благодаря ему я не умерла еще; и только когда мое сердце приобретет единство — я снова приду в себя; только тогда я буду в силах увидеться с тобой; ранее того — я не способна ни к чему, ни к чему. Александр не препятствует мне — это я сама ничего не могу сделать». Она «хотела спасти всё» и всех, но до полного крушения оставался один шаг. В полном исступлении она советовала Гервегу убить ее: «И пусть меня похоронят в двух могилах; предупреди меня, я напишу свое завещание. Убив меня, ты только лишишь моих детей верной собаки, остальные же ничего со мною не потеряют: я совершенно разбита». Теперь эта постоянная, почти безумная полемика-страсть с все новыми поползновениями Гервега удержать ее выливалась в новых ответах на неведомые нам теперь письма Гервега. Судить об их содержании только на основании эпистолярных порывов Натали и поздних комментариев ученых-текстологов все же следует с определенной осторожностью.

Письма Натали Гервегу после их разлуки опубликованы иногда без дат. Целая пачка с нарушенной временем хронологией как один общий «стон», крик о любви и смерти уже очень больной женщины, оказавшейся на пороге нового несчастья. Цитировать их трудно. Кажется, что ее возможности самовыражения переходят за грань, нарушают все воображаемые границы, но это только ее граница, предназначенная тогда для двоих.

Нервное напряжение, полное смятение, разгул эмоций, почти необузданные разумом слова («Бред, бред! Безумие! Горячка!», «Убей, убей всех, прикончи…»), подразумевающие временное помешательство, срыв, стресс (если сказать современно). «Меня больше не существует», — пишет она Гервегу. «Нет, нет и тени любви! Признайся! Все твое поведение в последнее время было низко, недостойно, чудовищно, это не любовь… О, нет. Ужас! Ужас!» Но между ревнивых строк всегда прорывается ее бурная страсть к Гервегу, хотя везде, как укор его эгоизму, «все более возраставшему и, наконец, оборотившемуся каким-то змеем, пытающимся удушить меня, Александра, моих детей», читаются ее четкие признания: покинуть семью — никогда. Можно понять, что ответы отвергнутого, взбешенного Гервега порождали шквал новых упреков и признаний. Для нее, несмотря ни на что, оставалась мечта, «более действительная, чем сама действительность», о новой их встрече через год.

Действие драмы внезапно выходит на новый уровень отношений. Гервег, судя по ответному письму Натали, не прочь возобновить дружескую связь с Герценом и видит возможность нового опыта совместной жизни обеих семей. Наталья Александровна не может этого допустить. Особенно ненавидит она Эмму, возмущаясь ее предательством. По-прежнему старается, в меру сил, пощадить Александра, «истерзанного, снедаемого собственным страданием, собственными подозрениями, которым не хотел верить, которые не хотел проявлять до последних дней». «Довольно разыгрывать роли! — обращается она к Гервегу. — Я говорю, как осужденная на смерть и уверенная в том, что буду казнена. Ты же говоришь, что я играю… Хорошо, говори все, что вздумается, я же — готовлюсь к смерти».

Отъезд Гервегов не отменял общих проблем семьи. Герцен судорожно искал выход. Где обосноваться, как жить дальше?

Отправиться в Испанию? Не сложилось. И в Ницце тоже нельзя оставаться. Высылают. Очень уж не пришлось ко двору французское издание его брошюры «О развитии революционных идей…». Сардиния изгоняет: «…человеку, навлекшему на себя высочайший гнев Николая Павловича», здесь не место. Книги, его книги — всему виной. Возможно, далекая Америка? Но ведь верно говорится: «Страна забвения».

Лишение Герцена всех прав российского состояния — как гром среди ясного неба… Объявленному царским указом «государственным преступником» дорога домой заказана навсегда. Стоит подумать о натурализации в одной из европейских стран. В Швейцарии Герцена привлекает возможность быть ближе к России и «вступить в союз со свободными людьми Гельветической конфедерации». К тому же обстановка в стране кажется ему наиболее нравственной для воспитания детей. В эту переломную пору его особое внимание — к их судьбам. Они во что бы то ни стало должны оставаться русскими. И не только. «…Я хочу со временем, — пишет он сыну Саше, — видеть тебя идущего по дороге, по которой я шел 25 лет». Это и есть служба «на пользу России словом и делом». (Теперь, когда эмиграция стала неотвратимой, он размышляет: «Что я сделал бы в России с железным намордником?»)

Чтобы утрясти непростой вопрос о гражданстве, немалое время уделяется хлопотам и отлучкам из дома. В начале июня 1851 года, перед поездкой в Швейцарию, Герцен оказывается в Париже. Для него это передышка, возможность успокоиться, в чем убеждает его в своих письмах и Наталья Александровна. Он откликается: «Я так привык себя считать под каким-то фатумом, что даже принимаю и светлое». Для него время разлуки — это возможность собраться с мыслями, поговорить в письмах жене о себе и об их будущем: «Я думаю, ты права, мы должны были сплавиться, сделаться необходимостью друг для друга… страшный опыт показал иное, но, может, он победится. <…> Я ведь был ужасно молод, чист даже по-детски во многом до этой страшной осени, тут я переродился и стал вовсе не так прост и прям, как прежде, я чувствую, что я стал зол, скрытен, постоянно присущее чувство великого оскорбленья, как дрожжи, бродит и мучит. — Ты скажешь, что я опять все говорю о себе, да о себе. Да о чем же, друг мой, говорить мне с тобою, как не об нас». В другом письме жене он вновь подвергает анализу (что делал не раз и в России) свой меняющийся характер: «Есть люди, рожденные с силой, с светлым взглядом, с энергией, — натуры, полные надежд, лучезарные — они не вырабатывают из себя яда, но страшно страдают, когда им дают отраву. Они верны себе, отражая боль страданием и улыбкой счастие. Долею я принадлежу к таким натурам».

С надеждой, что «рубец, нанесенный прошлым годом, изгладится», он пытается начать выстраивать заново рухнувшую семейную жизнь и 22 июня пишет ей: «Да, соединимся на великом деле воспитанья… Но только я ему (Саше. — И. Ж.) буду проповедовать не одну любовь — а и ненависть; кто никогда не ненавидел, тот еще не жил вполне…»

Проходит всего несколько дней до 28 июня. Встреча в женевском кафе с Николаем Сазоновым, отметившимся дружбой с Герценом еще со времен московских юношеских пирушек, резко меняет его настроение. Притом что слухи все более распространяются в посторонней среде, а близкие люди, вроде М. К. Рейхель, обходят острые углы, Герцен узнает от Сазонова подробности его разрыва с Гервегом. Стоит открыть «Былое и думы» и привести этот разговор о тайне, которую совершенно равнодушно, за стаканом вина, «из дружеского участия», «будто это самое обыденное дело», преподносит Герцену Сазонов.

«Я слышал всю историю от самого Г[ервега). И скажу тебе откровенно — я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты не пускаешь жену твою ехать или зачем не оставишь ее сам — помилуй, что за слабость — ты начал бы новую, свежую жизнь.

— Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать — неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?

— Ты принуждаешь ее, — разумеется, не физически, аморально…<…> Г[ервег] уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он трус и боится тебя, как огня, а во-вторых, потому что твоя жена дала ему слово, когда ты успокоишься — приехать в Швейцарию.

— Это гнуснейшая клевета! — вскрикнул я.

— Это его слова — и в этом я даю тебе честнейшее слово.<…>

„Итак, — повторял я сам себе… — вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь, — обманом и, по дороге, европейской сплетней… Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, — и усердно лечат — для того чтоб додать, когда окрепнет, вторую половину“. Я был обижен, оскорблен, унижен».

Вот здесь отчеркнута первая черная линия предательства «смертельного друга»: «подл не факт, подл обман». Сомнению подвергалась репутация Натали, и все более разгоралось «желание мести» неуёмному врагу. Герцену требовалась, наконец, правда и только правда, и прежде всего от самой Натальи Александровны.

Глава 14 КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

Жизнь страшна, что решительно не на что опереться.

А. И. Герцен — М. К. Рейхель

В письме жене, написанном ночью того рокового дня, 28 июня 1851 года, Герцен не стремится скрыть ни своего отчаяния, ни даже гнева, ни своего нового недоверия Натали: «Что со мною и как, суди сама. Он все рассказал Саз[онову]… Такие подробности, что я без дыханья только слушал. Он сказал, что „ему жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня“… <…> Так глубоко я еще не падал. <…> Неужели это о тебе говорят?.. О, боже, боже, как много мне страданий за мою любовь…»

Спустя несколько дней Наталья Александровна отвечает. Отрывок ее несохранившегося письма Герцену — в «Былом и думах»: «Лучше мне умереть, вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!»

Ее желание остаться с семьей, несмотря на страстное желание быть с Гервегом, прочитывается во всех ее последних письмах возлюбленному. Она оставляет для себя лишь мечту увидеться с ним во что бы то ни стало, может быть, через несколько месяцев, может, через год… Об уходе из семьи речи нет.

Настроение Герцена в одиноком блуждании по миру — Париж, Фрибур, Муртен, Шатель не придает ему особых надежд на будущее. Вопреки «общему» частная жизнь идет под гору. Наталья Александровна остается в Ницце, даже не предложив Герцену вместе посетить новую родину «тяглового крестьянина» сельца Шатель, завоеванную мужем с немалым трудом. После отказов натурализовать его в Женевском кантоне и отступнического поведения Дж. Фази, с помощью новых знакомых — К. Фогта и Ю. Шаллера, президента Фрибурского кантона, дело решилось внесением взноса в 1500 франков шательской общине, некоторыми финансовыми обязательствами и «свидетельством о доброй нравственности», выданным ниццким бургомистром 2 мая. Так 1 июля 1851 года русский надворный советник перешел в тягловые крестьяне и оказался среди новых своих соплеменников на празднике торжественного вхождения в гражданство, сопровождаемом всеобщим неумеренным возлиянием, о чем не без юмора потом вспомнил в «Былом и думах»[116].

Герцен совершенно переменился в последние полгода. Злоба и тоска, как он выразился, «разъедают». Чувствуя отчаянное состояние мужа, Наталья Александровна снова старается его успокоить, и слова из полученного им письма нельзя назвать не банальными: «…если б у меня были крылья!., как бы полетела я к тебе!..»

В яростном стремлении одержать верх над противником Гервег заходит слишком далеко. В это время Эмма внезапно возвращается в Ниццу с напутствием мужа: «Пусть чувствуют, что у тебя оружие в руке и что ты в любое мгновение можешь надлежащим образом пустить его в ход…»

Это письмо Гервега[117] заключало в себе две угрозы: не допустить возвращения Герцена в Ниццу и прямой шантаж в виде компрометирующих Натали, ее же собственных тайных писем. Средство, вполне действенное, препятствующее и приезду Герцена, и создавшейся опасности для Натали. «Тебе некого щадить, — писал Гервег, наставляя жену, — и… ты больше щадить не будешь… ты можешь видеть Н[атали] у своих ног тогда, когда захочешь этого, и… она будет вымаливать у тебя прощение…» При этом Гервег не оставлял, вероятно, желания встретиться в Ницце с Натали, а в случае возвращения туда Герцена самолично явиться с разоблачениями.

Холодные письма Герцена, накаленная обстановка вокруг, наполненная сплетнями и пересудами, повергли ее в панику и призывали немедля ехать. После некоторых сомнений («Зачем еду?») она отправилась в Турин, где 9 июля возле Кариньянского дворца произошла известная читателю «Былого и дум» лирическая встреча, названная неисправимым идеалистом «вторым венчанием» и «святым временем примиренья». «…Нет, не примиренья, — поправлял себя Герцен, — это слово не идет.

<…> Нам нельзя было мириться: мы никогда не ссорились — мы страдали друг о друге, но не расходились».

Накануне отъезда в Турин Гервегу, в ответ на его «безумные письма», Натальей Александровной вновь отослано послание с твердыми уверениями, «что любовь Александра… развернулась во всем ее величии» и что семью она не покинет. «Я думала, что нашла в тебе воплощение всех моих мечтаний, я была ослеплена этим, перенесена в сферы, которых человеческое воображение едва в состоянии бывает достичь… Нам пришлось расстаться. Исполненная благодарности к тебе и судьбе за огромное счастье, я не хотела больше возвращаться к нему, видя, что оно не может сочетаться со счастьем Александра. Я хотела продолжать свою жизнь, связанную с его жизнью и жизнью детей. Ты угрожал мне, утверждая, что это будет гибелью для всех нас, и ты обещал нам спасение, гармонию, блаженство в совместной жизни; это обещание легло в основу всего: ты просил у меня позволения быть только собакой в моем доме, видеть меня лишь изредка… Ты говорил, что исчезнешь при первом же диссонансе. <…>

Из твоих безумных писем я увидела, как ты продолжаешь разрушать покой Александра, не будучи в состоянии удовлетвориться. Я видела также, что ты не способен на малейшую жертву, что ты любишь только для самого себя… Тогда силы покинули меня. Тогда я почувствовала себя готовой ко всему, и именно тогда я попросила тебя поручить привести в порядок пистолет. Зачем оставил ты меня в живых — не понимаю до сих пор… Твой отъезд, поведение после отъезда были более чем бесчеловечны; мой идеал был низвергнут, смешан с грязью. Ты пренебрег всем, всем, что есть для меня священного, попрал ногами; все обещания, мольбы — все было отвергнуто, — ты меня уничтожил. <…>

Он и дети помешали мне принять смерть, которую ты мне предложил, они удерживают меня еще и теперь, и если смерть не придет сама собой, или если ты, Георг, не пришлешь ее, чтоб оторвать меня от семьи, — я не покину семью, я в ней растворена, вне семьи меня нет больше…

Я страдаю от твоих страданий, я страдаю от них тем сильнее, что являюсь их причиною… Но поделать ничего не могу… Такова уж я от природы…

Отомсти, убей меня, если это может тебя облегчить… Если ты можешь, — я же помочь тебе не могу!..»

Наталья Александровна словно не замечает реалий обычной, бытовой жизни, не дает себе отчета, почему Гервег изгнан из Ниццы; в стилистике писем замечаем уничижительные повторы ее собственных признаний и откровений.

После туринского свидания 15–16 июля Герцен с женой едут в Ниццу.

«Возвратившаяся тишина» семейной жизни, почти одинокое существование, переезд в дом Дуйса С.-Элен, что на окраине Ниццы, казалось, сняли множество проблем и кризис миновал. Вскоре Наталья Александровна вновь забеременела. Жизнь продолжалась…


Герцен взялся за работу. Давно подумывал о повести, которую начал еще год назад. Но отложил за недосугом, да и просто повесть не шла. Писал о ней как о «неудавшейся и неоконченной статейке». А вот в октябре 1851-го решил продолжать, несмотря на мрачные пессимистические настроения, мучительно захватившие его. Вышло еще одно сочинение о лишнем человеке, к тому же «поврежденном», с его безысходным взглядом на все происходящее и бездеятельным пессимизмом. Крепостная тема (тоже очень важна) — пропащая судьба освобожденной из рабства, выучившейся пению крепостной, в трагическом рассказе слуги Спиридона, несомненно чем-то напомнившем не менее страшную историю Анеты в «Сороке-воровке», сильно прозвучала в повести.

Авторская подпись в конце повести «Поврежденный»: «С.-Элен, близ Ниццы. Зимой 1851 года» выводила ее создание ко времени и месту действия, во многом сближающими сочинение с известными лицами и событиями той поры[118].

В дальнейшем Герцен еще встретится со своим героем — Евгением Николаевичем, и при рассмотрении важного герценовского цикла «Концы и начала» (1862–1863) даст повод поговорить об этом особенном, чисто российском персонаже, в котором заключено столько взаимоисключающих русских черт.


В пору «частных» потрясений Герцен получает все большую известность в европейском демократическом оппозиционном движении, продолжая отстаивать в своих работах новые социальные отношения и безусловную независимость личности.

В предисловии к немецкому изданию «Кто виноват?» (Лейпциг, 1851) известный журналист и переводчик книги В. Вольфзон высоко оценивает Герцена как художника и мыслителя, как человека самой высокой «пробы»: «Высокоидеальное и нравственное содержание его сочинений выступает еще сильнее в его личности. <…> Искренность и правда — основные черты его характера; у него нет тайн; и перед своими близкими друзьями и перед целым светом… Это не только ясный ум, но и прозрачная душа. Ему чуждо лицемерие во всяком виде».

Герцен в переписке с Дж. Маццини, с другими выдающимися деятелями Запада последовательно излагает свои идеи. Он целенаправленно продолжает знакомить «Европу с Русью». Пишет одно из программных своих сочинений «Русский народ и социализм. Письмо к Ж. Мишле», примыкающее по тематике к работам «Россия», «Письмо русского к Маццини», «О развитии революционных идей…». Демократическое общественное мнение должно иметь правильное представление о передовой народной России, противостоящей России императорской, о богатейшей культуре страны, о судьбах славянских народов, об их взаимоотношениях между собой, о свободной славянской федерации — «зерне кристаллизации» славянского мира, не имеющего никакого отношения к правительственной идее «императорского панславизма». Гордость за русский народ, уверенность в его великом будущем позволяют Герцену возвысить голос в его защиту: «Русский народ… жив, здоров и даже не стар — напротив того, очень молод». Несомненно, «прошлое народа темно; его настоящее ужасно (Герцен перефразирует мысль Чаадаева. — И. Ж.), но у него есть права на будущее».

Размышления о русской сельской общине, занимающие его в статьях 1849 года, продолжены и в этом обращении к Мишле, написанном после свершившихся переворотов, ибо русский «сельский коммунизм», как полагал Герцен, имеет точки непосредственного соприкосновения с «революционной Европой». Герцен не обходит и «страшный вопрос»: «Достанет ли силы на возрождение старой Европе, этому дряхлому Протею, этому разрушающемуся организму?»

Письмо и поставленные в нем вопросы были вызваны полемически заостренным чтением сочинения одного из просвещеннейших людей Европы Жюля Мишле. С ним Герцен познакомился в Париже в июне 1851 года. Несколькими месяцами ранее известный историк, задумав написать серию биографий героев международной революции, названную «Легендами демократии», приступил к первой из них — «Польша и Россия.

Легенда о Костюшко». Очерк, проникнутый глубоким сочувствием к Польше и ее национальной борьбе, был весьма поверхностным в ряде положений о передовой России, на что и указывал Герцен.

В который раз возвращаясь к наболевшей проблеме России и Польши, Герцен писал Мишле: «Любовь к Польше! Мы все ее любим, но разве с этим чувством необходимо сопрягать ненависть к другому народу, столь же несчастному… <…> Пора забыть эту несчастную борьбу между братьями. <…> Польша и Россия подавлены общим врагом. <…> Поляки почувствовали, что борьба идет не между русским народом и ими, они поняли, что им впредь можно сражаться не иначе, как ЗА ИХ И НАШУ СВОБОДУ, как было написано на их революционном знамени». (Этот лозунг был пронесен Герценом в ряде статей 1863–1864 годов, при новой исторической ситуации.)

«Критическое высказывание» Герцена было принято Мишле с огромным расположением и благодарностью, он и прежде ставил высоко его книгу «О развитии революционных идей…». Восхищаясь силой слова русского публициста, он писал Герцену 3 ноября 1851 года после получения обращенного к нему письма «Русский народ и социализм»: «Каждое ваше слово… — дело…<…> Я был тронут им до слез. <…> Мы спасемся вместе. Франция воскреснет в 52 году, и мир еще будет жить. Вы… в известном смысле — авангард человечества. Избави меня Бог спорить с теми, кто занимает этот почетный пост! Еще до получения ваших замечаний я исправил сказанное мною о русской литературе».

Герцен был готов помочь Мишле фактическим материалом для написания и других его очерков в «Легендах демократии». Когда историк заинтересовался судьбой Бакунина, «славным мучеником», переданным из австрийской тюрьмы в руки царских властей, Герцен откликнулся небольшой заметкой о друге, предлагая историку свободно воспользоваться биографическими сведениями из первых рук. Статья о Бакунине была написана Герценом 11 ноября 1851 года, буквально за пять дней до настигнувших его семью трагических событий.


Случай, фатум, неизменный спутник герценовской судьбы…

В начале августа Л. И. Гааг с внуком Колей и его учителем И. Шпильманом, страстно любящим своего питомца, уезжают в Париж, погостить у М. К. Рейхель. После долгого отсутствия, 14 ноября, мать Герцена сообщает из Марселя, что на следующий день они садятся на пароход «Ville de Grasse» и плывут в Ниццу. Но пункта назначения они не достигли.

Шестнадцатого ноября 1851 года около трех часов ночи близ Гиерских островов столкнулись два парохода. Кораблекрушение унесло близких и дорогих. Приступая к страшному рассказу о непередаваемой трагедии — «Oceano nox», Герцен нашел точные слова из стихотворения В. Гюго: «В бездонном море, в безлунную ночь, навсегда погребенные под водами слепого океана…»

«Моя мать, мой Коля и наш добрый Шпильман исчезли бесследно, ничего не осталось от них; между спасенными вещами не было ни лоскутка, им принадлежащего, — сомнение в их гибели было невозможно. <…>

Дело шло к рассвету, я велел привести лошадей. Перед отъездом гарсон водил меня на часть берега, выдавшуюся в море, и оттуда показывал место кораблекрушения. <…>

— Пароход вез груз масла; видите, оно отстоялось, — вот тут и было несчастие.

Это всплывшее пятно было всё.

— А глубоко тут?

— Метров сто восемьдесят будет.

Я постоял; утро было очень холодное, особенно на берегу. Мистраль, как вчера, дул, небо было покрыто русскими осенними облаками. Прощайте!..

<…> С страшной достоверностью приехал я назад. Едва-едва оправившаяся Natalie не вынесла этого удара. С дня гибели моей матери и Коли она не выздоравливала больше. Испуг, боль остались, вошли в кровь. Иногда вечером, ночью, она говорила мне, как бы прося моей помощи:

— Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!

Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной — и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину[119]. При виде этих страданий, переходивших в нервную болезнь, при виде ее блестящих глаз и увеличивающейся худобы я в первый раз усомнился, спасу ли я ее…»

Катастрофа ввергла Герцена в «почти бессознательное состояние». О Наталье Александровне и говорить нечего… «Наташа очень плоха, она похудала, состарилась в эту проклятую неделю», — пишет он Рейхель. Кому, как не ей писать, у кого, как не у давней подруги по счастливым московским временам, Машеньки Эрн, искать сочувствия. Ведь теперь, на чужбине, нет ближе человека. «Вы имели деликатность, нежность скрыть стон и умерить печаль», — скажет ей Герцен.

Двадцать восьмого ноября Герцен подводит некоторую черту: «…один я стою и дерзко смотрю судьбе в глаза — пусть еще что-нибудь выдумает, мне все равно: готов умереть или жить, — готов, — т. е. окончен».

К «частому удару» добавилось «общее» крушение, «вдруг уже не семья, а целая страна идет ко дну». 2 декабря последовал государственный переворот Луи Наполеона, Французская республика пала. «Общее, частное, — позже подведет итог Герцен, — все неслось куда-то в пропасть…» Остановить было невозможно.

Третьего декабря Герцен все же находит в себе силы, чтобы передать Марии Каспаровне некоторые подробности о последних минутах Коли, Луизы Ивановны и героическом поведении учителя Шпильмана, пытавшегося ценой своей жизни спасти дитя. «Результат всего, — заключает Герцен, — что жизнь страшна, что решительно не на что опереться».

Глава 15«ТАК ТЯЖЕЛО, ЧТО СМЕРТЬ…»

Чего и чего не было в это время, и все рухнуло — общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье.

А. И. Герцен. Былое и думы

Двадцать девятого декабря Наталья Александровна совсем слегла. Новый год Герцен встречал у ее постели в кругу близких знакомых: зашли супруги Энгельсоны, доктор Карл Фогт… Откликнулись с соболезнованиями старые московские друзья: «Ужасно темно на душе!», «Подробности смерти Коли и Луизы Ивановны раздирают душу…»

Двадцать седьмого ноября написал из тюрьмы П. Ж. Прудон: «Весть о несчастии, вас поразившем, дошла до нас, она глубоко огорчила нас. Все наши друзья поручили мне от их имени передать вам слово их искреннего участия, живой симпатии, неизменной любви к вам.

Итак, видно, еще мало, что мы страдаем внутри нашего разумения, в качестве мыслящих людей, страдаем в нашей совести — человека, гражданина… надо еще, чтоб несчастие за не-счастием гналось за нами по пятам и преследовало бы нас в нашей любви сына, отца… Бедствия, так же как, с другой стороны, счастливые случаи, идут, цепляясь друг за друга, и когда вглядываешься поближе, то связь становится заметна, начинаешь разглядывать, что тот же самый гнет, который ведет нас в тюрьму, в ссылку, с другой стороны, морит голодом, болезнями».

Год за годом — 1849, 1850, 1851-й неумолимо приносили Герцену все новые несчастья. Укатали Сивку крутые горки… Что готовил год 1852-й?

Небольшие улучшения в течении болезни Натали чередовались с новой опасностью. 5 января врачи даже заявили о безнадежном состоянии больной. Ее мучили страшные головные боли, постоянно «перед глазами, точно открытая могила», возникала картина бушующего моря.

В эти невыносимые для Герценов дни Гервег вынашивал свой план мщения. Не в силах пережить поражение, ущемленный в своих давно признанных мужских достоинствах, он берется за перо. Месть, месть, пока на бумаге. Стоит перебелить черновик, исчерканный в поисках самых разящих слов (и они нашлись!), чтобы через несколько дней почта доставила до семейного дома, где, кажется, о нем хотят позабыть, это «страшное письмо». В роли отвергнутого любовника и отринутого друга семьи он не привык выступать.

Еще необходимо, чтоб о скандале узнали все — непосвященные и заинтересованные, все без разбора — друзья, враги. И, конечно, первая в этом списке, не раз покинутая, а теперь торжествующая Эмма, верная союзница мужа. Она уведомлена Гервегом, что на днях свершится: Герцен получит свое. Эмма спешит поделиться с их общими знакомыми К. Фогтом, К. Э. Хоецким и Ф. Орсини известием о посланном письме.

Это письмо Гервега жене не сохранилось. О нем известно лишь со слов Герцена, в свою очередь, получившего информацию о готовящемся ударе Гервега от К. Фогта. В «Былом и думах» читаем: «Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня „с высоты, на которую меня поставила N[atalie]“ — что „он покроет нас позором, хотя бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде“». Цитируя письмо, которого сам не видел, Герцен продолжал: «Наконец, он писал своей жене: „Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим“… т. е. стало быть, перерезать нас».

Двадцать восьмого января Герцен уже держал в руках зловещий пакет от Гервега и не мог его не вскрыть. На обороте конверта прочитывалась надпись рукой бывшего «близнеца»: «Дело честного вызова». Отослать обратно, не открыв, было невозможно.

Вот это письмо в русском переводе[120] текста черновика, сохранившегося в записной книжке Гервега и обнародованного Э. Карром спустя 80 с лишним лет.

Гервег — Герцену 25 января 1852 года (дата белового оригинала):

«Зная ваши жестокие методы, мне приходится общаться с вами подобным способом. Я хочу исчерпать все мирные средства — и если они сведутся к нулю, я не исключу и скандала. В этом споре я буду вынужден призвать и третью сторону. Будьте уверены, что мой голос перекроет голос этого ребенка, плода кровосмешения и проституции, которого вы хотите предъявить всему миру как триумфальное доказательство, что вы не такой, как люди говорят. (Карр ставит здесь ссылку, что последние пять слов добавлены выше зачеркнутого слова „рогоносец“. — И. Ж.) Вот ваша великая душа — вы стараетесь решить проблему ценой унижения той, обладание которой вы оспариваете. Однако вы знаете из ее же собственных уст, что она никогда не принадлежала никому другому, кроме меня, что она осталась девственной в ваших объятиях, невзирая на всех ваших детей, — и таковой остается по сию пору. Вы также знаете, что мы были вместе в Женеве, в Ницце, день за днем, каждый день. Вам, наверное, говорили о таком союзе, где душа и тело едины, и о тех клятвах, которые только самая неописуемая любовь могла бы одухотворить и освятить. Когда же вы ее увидели, ее губы и тело еще пылали от моих поцелуев; вы узнали также, что в порыве любви она зачала от меня в Женеве ребенка, и я никогда не поверю, что вы и тогда не подозревали, как все остальные, — что не настолько обмануты, как хотите представить.

Вы не можете не знать, не понимать, что она была глубоко несчастна, и ей пришлось против воли родить ребенка от вас; что она просила у меня прощения, и я ее простил, ибо моя дружба к вам была тогда почти так же велика, как и моя любовь — я не хотел видеть ваших страданий. Мы доверились Эмме, на коленях умоляли ее принести себя в жертву и сохранить нашу тайну. Она видела нашу любовь; она видела нашу привязанность к вам; и она взвалила на себя это бремя — быть единственной несчастной. Но только вам одному известно, как можно обидеть женщину, когда всякой ложью, лицемерием, разными ухищрениями вы удачно изгоняете мужчин. Вы знаете, что целью нашей жизни с Натали было исправить несчастный случай в Женеве, что она думала и мечтала только о ребенке от меня и что все наше будущее заключалось в этой надежде. Когда она с вами говорила, она думала, что ей это удалось; возможно, вы не знали, что я остался неподалеку (то есть в Берне. — И. Ж.) только потому, что она была намерена уйти от вас.

Хватит. Вы не должны и дальше обладать женщиной, которую я не украл, а взял, ибо она сама говорила мне, что никогда вам не принадлежала. Что бы там ни было, мне не пережить, если вы будете вынуждать ее и далее.

К вашим незаслуженным оскорблениям Эммы вы добавляете позорное обвинение, что я соблазнил вашу жену. Есть достаточно причин, чтобы оправдать мое требование сатисфакции.

Будущий ребенок должен быть крещен в крови одного из нас. Другой был крещен совершенно иначе. Tempora mutantur[121]. Я обращаюсь с последним призывом к вашей чести — избрать предпочтительное для вас оружие. Давайте перережем друг другу глотки — подобно диким зверям, — поскольку мы уже больше не люди… Блесните же хоть раз, если вы действительно способны на это, чем-нибудь иным, кроме вашего кошелька. Гибель за гибель. Довольно холодных размышлений…»

Карр добавлял, что хотя запись кончается здесь, очевидно, Гервег придумал еще один острый удар, когда написал, согласно «Былому и думам»: «В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что „она топит в море ваше исчадие (votre progéniture) и вашу семью“». Далее в тексте «Былого и дум» приводились слова Гервега (вариант начала письма, оставшегося в записной книжке) также в передаче Герцена: «Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно кончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения».

Герцен потом только раз раскрывал это письмо, а в годовщину рождения Натальи Александровны, 23 октября (по старому стилю) 1853 года, сжег его не читая. Трудно было даже через многие месяцы вновь пережить чудовищные обвинения и страшные признания. Взявшись за мемуары, Герцен напишет об этой первой своей «обиде, нанесенной ему со дня рождения», но самые острые места из письма все же оставит без внимания, не будет ни цитировать (теперь уже по памяти), ни даже упоминать о них.

При сравнении текстов становится очевидным, что черновик письма не повторял полностью отосланный Герцену беловой вариант, в котором некоторые слова, вроде «рогоносец», были устранены; другие же нелицеприятные пассажи — добавлены. Тем не менее, отвлекшись от оценок и трактовок Гервегом всего происшедшего, событийный ряд, представленный с его точки зрения, соответствовал некоторым фактам, уже знакомым читателю. Их связь с Натали действительно началась в Женеве, и ее влюбленность не знала границ. Наталья Александровна, не доносив ребенка (его ребенка, как утверждал Гервег), вынуждена была через месяц отправиться к Герцену в Париж. Отъезд Гервега в Берн не исключал возможности скорой встречи с Натали. Но другая, неожиданная ее беременность и рождение Ольги, не оставившие сомнений в отцовстве Герцена, планы нарушили. За вызывающим письмом Гервега, ущемленного «изменой» Натали, действительно последовало ее «прощение», а идея «гнезда близнецов» (по многим причинам, в том числе страстной привязанности к Герцену) не была им отвергнута. Отношения же Гервега с Эммой, претерпевшие столько унизительных поворотов, с возложенной на нее новой миссией мщения, нельзя не расценить только как семейно-клановую солидарность. Особый гнев Гервега вызвали дошедшие до него слухи о новой беременности Натали (также не вызывавшей сомнений в отцовстве) и ее наладившейся жизни в союзе с Герценом. Проигрыша сопернику Гервег допустить не мог. Его уязвленное чувство искало ахиллесову пяту противника, и, как представлялось Гервегу, это были деньги, «кошелек» Герцена (из которого, впрочем, он беззастенчиво черпал необходимые для его семейства средства).

«Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия, — позже писал Герцен, — это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка — опасного или неосторожного, сумасшествие было только на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее всякого скандала…»

Тем временем скандалы, сплетни, угрозы Гервега обволакивали жизнь Герцена. В разговоре с В. Энгельсоном он вдруг узнает, что гнусное письмо Гервега давно для того не тайна. Она известна многим, и не только близким людям. «Грязный шантаж» недруга должен быть разоблачен.

Надо было действовать, отражать удар. Первая, яростная реакция Герцена — «ехать и убить» Гервега «как собаку», остановлена присутствием в доме умирающей женщины. Прежде ей даны клятвы и заверения: никаких дуэлей между «близнецами».

Последующее развитие событий можно определить как хронику безумств.

В тот же день 28 января Герцен обращается к Энгельсону с просьбой о посредничестве. Его письмо Гервегу должно расставить все точки над i: «…г. Герцен… поручил мне довести до вашего сведения, что, несмотря на все оскорбления, содержащиеся в вашем письме к нему, он в настоящее время не хочет отвечать на ваш вызов. — Вас, я полагаю, отнюдь не удивит, что он вообще не признает за вами никакого права на вызов и еще менее — выбирать в качестве удобного для дуэли времени такой момент, когда его жена тяжело больна…» Письма Гервега по-прежнему Герценом распечатываться не будут, а посредническую миссию во всех возникающих вопросах и возражениях возьмут на себя Владимир Энгельсон, исполнитель данного поручения, или же г. Сазонов.

Почему Герцен обратился за помощью именно к Энгельсону? Ведь многое их разделяло и развело впоследствии. Да только потому, что ближе человека, уже посвященного в его семейные тайны, в данный момент у Герцена не было. Привлечение других посредников, вроде «большого сплетника» Сазонова (по весьма распространенной молве), уже проявившего себя невольным вмешательством в интимное дело чужой семьи, в «Былом и думах» расценивалось как ошибка. Просьба Герцена содействовать в «дуэльном деле» давала Сазонову повод сказать впоследствии, что Герцен «принял дуэль, что только потом отказался от нее».

Рассуждения об истории дуэлей и об этических правомерностях их применения, о чем немало думал Герцен[122], могли бы занять большое место в нашем рассказе. Ограничимся доводами и поведением Герцена в контексте той эпохи, нового общества, когда частые и порой нелепые и неоправданные феодальные поединки уже становились анахронизмом.

Новое время требовало нового подхода к дуэлям и нарушенной справедливости. Новые люди исповедовали новые принципы поведения и защиты собственного достоинства. В «Былом и думах» обосновывались эти принципы: «Доказывать нелепость дуэли не стоит — в теории его никто не оправдывает… Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. <…>

Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти — но не может отнять права обличить — мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто… Это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью.

Пока миром будут управлять военные — дуэли не переведутся — но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого — не верим, — и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с Богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой расправе».

Гервег не успокоился, рассылал письма, искал всякой возможности примирения. На его письмо от 2 февраля с новыми обвинениями Герцена Энгельсон отвечал: «Ваш вызов, который на наш взгляд сводится к следующему: „Я виноват перед г. Герценом, а потому требую удовлетворения“, — рассматривается теми, кто вас знает и кто не знает, как акт безумия. Вот почему г. Герцен, оставляя за собой свободу действий на будущее, сейчас отвечает только презрением на ваши оскорбления, которые вы оправдываете тем, что якобы совершен акт насилия и бесчеловечности, о чем вы говорите в своем письме…» Грозящая катастрофа требовала немедленных распоряжений о судьбе детей и остающегося имущества. Все они излагались Герценом как раз 2 февраля в письме ближайшим и самым родным на Западе людям — Марии и Адольфу Рейхель. (Огарев был далеко. И надежды свидеться с ним не было никакой.)

На следующий день, 3 февраля, в письме, полученном от Сазонова, с прежними утверждениями о насильственном удержании (то есть нравственном принуждении) жены, Николай Иванович советовал, даже «не позволял» Герцену, драться с «безумным» Гервегом. Не без участия Герцена, которому бросался серьезный упрек, Натали, прочитав это письмо, решила отвечать. Дней через десять этот неизбежный шаг был сделан.

Письмо Гервега получало все большую огласку. Круг вовлеченных в дуэльную историю расширялся. Желание «казни» Гервега становилось для Герцена неотступной, навязчивой идеей. Но как отойти от постели больной, здоровье которой день ото дня убывало? И возможно ли показать жене зловещее письмо самого Гервега?

Все же свершилось. Герцен подробно передает один из частых их разговоров. Инициатива исходила от Натали. Она что-то подозревала, не сомневаясь, что письмо существует; понимала, что Гервег не оставит своим вниманием их дом. Терзаемый ревностью и сомнениями, Герцен все же сумел признаться себе, что ему «страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов». Несомненно, его ужасала мысль о двоедушии Натали, о ее «принадлежности» не только ему одному и, конечно, главное — о потерянном ребенке, якобы от Гервега.

Обо всем остальном Герцен был уже достаточно осведомлен. Невыносимо было перечитывать написанное рукой Гервега. Отогнув лист, он показал ей в письме только «то место» (не пояснив читателю мемуаров, какое именно). Здесь супругам имело смысл остаться тет-а-тет, не вмешивая посторонних даже нашего далекого будущего в их сугубо личное объяснение.

«…Скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..» — допытывался Герцен у Натали. Она все отрицала. И только прочувствовав предательство Гервега, раскрывшего мужу то, глубоко утаенное, интимное, что возбранялось знать всем, кроме них двоих, печально произнесла: «Подлец!».

«С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, — скорее всего, опрометчиво считал Герцен, — и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо».

Далее в «Былом и думах» приводился его текст, датированный 15 февраля 1852 года.

Восстановим события. Необходимо было ответить на письмо Сазонова от 3 февраля, человека из дружеского стана, тем не менее, приятеля Гервега, поддержавшего его версию о насильственном удержании Натали, но «не позволявшего» Герцену драться с Гервегом («он поступает, как безумный»). Необходимо было прояснить двойственную позицию Сазонова в связи с полученным 28 января вызовом Гервега.

Пятнадцатого февраля Натали уже знала о письме Гервега, частично прочитанном ей Герценом, и не ответить не могла. Строки, обращенные к Сазонову, писала сама. Черновик письма сохранился и впервые попал в поле зрения М. Лемке. Вот текст, датированный 15 февраля: «Я желаю, Николай Иванович, вас, как и всех, принимающих живое участие в моем муже, вывести из заблуждения насчет нашего отношения с ним. Александр спишет для вас копию с письма, которое я написала… Вы увидите из него, что я не имею нужды в <его> великодушии моего мужа, в том смысле, как вы его понимаете. Хоть я для вас остаюсь и останусь, вероятно, навсегда такою же незнакомой, как и <всегда> прежде, — но, как женщина, пришедшая в себя после безумного увлеченья, и как жена вашего друга, — я прошу вас соединиться с ним и защитить меня от моего врага».

Более сил у нее не хватило. Она не покидала постели. Положилась на мужа. Ответ Натали Гервегу, который она решила написать после разговора с Герценом, ознакомившего ее со «страшным письмом», написан его рукой. Ответ Натали был несколько раз им переписан, отредактирован, почему и сохранился в разных вариантах, в частности с датой 18 февраля.

Первоначальная редакция была присоединена к ее черновому письму Сазонову; окончательная редакция опубликована в 1920 году во французском оригинале М. К. Лемке (Т. XIV), и собственно русский текст в несколько измененном виде появился в «Былом и думах» как письмо, написанное Натали.

Письмо потрясало прежде всего словами его начала, казалось бы, совершенно не свойственными ни Натали, ни Герцену: «Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить — и притом при свидетеле — то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, — но ваш характер — вероломный, низко еврейский[123], ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей — во время вашего отъезда и после — в то самое время, как достоинство и преданность Александра] росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталем, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедесталь вы хотели забросать грязью. — Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза…»

Здесь вновь возникал образ пьедестала (несомненно, образ Герцена), на котором впоследствии он воздвигнет свой нерукотворный памятник жене. Его перо проводит ряд собственных идей и обвинений Гервега, и прежде существовавших в ее официальных письмах «близнецу». Она повторит, что остается с семьей, с детьми, с Александром, в любой роли, даже «как нянька, как служанка». В конце подведен итог: «„Между мной и вами нет моста!“ — говорю это вам я, вы мне сделали отвратительным самое прошедшее». (Слова из беловика «говорю это вам я» в мемуарах опущены.)

Во всех, не раз повторенных ею обвинениях Гервега чувствуется какая-то натянутая вынужденность, беспомощная безысходность угасающей Натали, точно она уже не в состоянии владеть своими разнополярными чувствами.

Письмо возвратилось из Цюриха, Гервег его не распечатал.

В эти февральские дни среди друзей Герцена, его европейских коллег-демократов, эмигрантов, соратников и почитателей впервые зарождается мысль о трибунале демократии. Первым об этом заговорил Ф. Орсини, человек страшной энергии, честный, противоречивый, но до самоотвержения преданный Герцену, который просто, без лишних фраз заявил ему, что «весть о письме Гервега возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить „jury d'honneur“[124]». Не спросив мнения Герцена (что вновь задело его), Орсини, оказывается, уже писал Маццини. Открывал ему все подробности дела и советовался с этим самым уважаемым, несгибаемым человеком их демократического сообщества. И вскоре сама идея суда не казалась Герцену такой уж несбыточной. Ответ Маццини на его собственное письмо не замедлил последовать. Этот подлинно третейский судья, авторитет которого не подвергался сомнению, считал, что раз уж предпочтительное молчание вокруг дела нарушено, следует «явиться смело обвинителем» в этом суде.

Со всех сторон шли письма поддержки. В марте Герценом получено «превосходное письмо от Гаука по этому делу, т. е. дуэльному». Оно было ответом на одно из его же писем к Маццини (6 февраля). «…Если такие люди за нас, — полагал Герцен, — то еще можно пожить и опозоренному. Мне надобно одно — год времени, тогда я восторжествую вполне, но… мои силы истощаются на борьбу, а главное — на перенесение дерзостей и сплетней; первая минута слабости — и я оправдаюсь перед дураками, и я дам волю чувству мести… и сспорчу великую позицию». Друзья Герцена сомкнулись вокруг него и своей действенной преданностью, как он считал, поддерживали его. Он платил им своей непередаваемой искренностью. Так в середине марта 1852 года появилось ответное его письмо генералу Э. Гаугу. Исповедоваться человеку даже не столь близкому, излагая на многих страницах все интимнейшие факты своей личной истории, «все, что было», Герцен считал необходимым. То был ответ глубокой благодарности за «выражение братской солидарности» истинного созидателя нового мира. Но предрассудки старого были неистребимы. Герцен страдал, был в растерянности от неожиданного, публичного поворота судьбы, в которую вовлечены столь многие (впрочем, в будущем некоторых ярых друзей, вроде Энгельсона, тогда обдумывавшего свой план мести Гервегу, он недосчитается).

Позднее Герцен объяснял М. Рейхель это свое состояние, которое было сродни безумию: в нем поселилась дерзкая мысль — «отказаться от чести драться с этой бестией, но отказаться не просто, но с шумом, открыто».

Сазонов твердил Гервегу о бессмысленном вызове человека, виноватого лишь в излишней доверчивости, призывал не мстить за собственные просчеты бывшему лучшему другу. Гервег не признавал герценовский трибунал «своим сердечным трибуналом», писал жене о «трусости» Герцена: «…то, что мне, живому, не удается добиться от своего оскорбителя, того я добьюсь посредством своей смерти…» Через некоторое время уже воображал «дуэль без свидетелей», где «с первого слова» они падут «друг другу на грудь» и всё будет забыто.

Эмма вновь пыталась через посредников вторгнуться в угасающую жизнь Натали со своими безумными планами и все еще хотела знать, останется ли она с Герценом или уйдет к Гервегу. Обвиняла ее в лишении Гервега всех средств «исповедаться» перед Герценом и «вымолить у него отпущение совершенного им преступления» и пр., и пр.

Когда же не получалось передать письма в дом Герцена, когда следовал резкий отказ во всяческих контактах с бывшим близнецом, Эмма выясняла отношения с Гервегом и требовала полного разрыва «с этой женщиной». Потом вдруг у нее возникали намерения сообщить Герцену «новые разоблачительные подробности» о его жене, что не отменяло ее желаний и просьб о свидании с ним. И всё ради налаживания отношений во имя «спасения обеих семей». И всё во имя истины и принципов гуманности, как она заявляла. И тут же — клеветы, сплетни, угрозы, в которых они, наконец, сошлись со своим мужем. Обе стороны не скупились на обвинения… У Герцена в столе всегда лежал пистолет, приготовленный на случай внезапного появления Гервега.

Эту хронику человеческих безумств можно продолжать…

Пока длилась вся эта бесчеловечная канитель, здоровье Натальи Александровны день ото дня ухудшалось. Теперь уже многое проходило мимо ее сознания. Но она продолжала уверять и Тучкову, и Рейхель, что никогда не чувствовала себя такой счастливой. «Сила моя — моя любовь к А., опора моя — его любовь ко мне…»

В двадцатых числах марта Наталья Александровна окончательно слегла, заразившись инфлюэнцей. Воспаление легких неумолимо вело к страшной развязке. 6 апреля, в день рождения Герцена, ей уже было не под силу даже выйти к столу. Лихорадка все сильнее развивалась.

Но надо было еще многое пережить. Ее письмо Гервегу (от 15 февраля), возвращенное им назад, должно было при всех условиях достигнуть адресата.

В какой-то из дней середины весеннего месяца апреля Наталья Александровна приглашает к себе только что приехавшего в Ниццу Э. Гауга (для разрешения сложившегося противостояния Герцена — Гервега). К нему присоединяются М. Э. Тесье дю Моте, В. Энгельсон, Ф. Орсини и К. Фогт. Она просит кого-нибудь из присутствующих прочесть при свидетелях ее письмо Гервегу. Возможно, ей не удастся пережить этой болезни. Гауг по-военному торжественно клянется: «Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено!»

Глава 16 СМЕРТЬ НАТАЛЬИ АЛЕКСАНДРОВНЫ

…Моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел, но без всего…

А. И. Герцен. Былое и думы

Надежды на выздоровление постепенно угасали, но отчаянная борьба за жизнь, и теперь не только одну — продолжалась. В Россию шли письма об ухудшающемся ее здоровье. Мария Каспаровна Рейхель готовилась в дорогу, в Ниццу, на помощь. Натали хотела поручить ей детей, чтоб она стала «в главе воспитанья женского». У Герцена не оставалось иллюзий.

Двадцать шестого апреля он пишет Адольфу Рейхелю: «Я стою у поворотного пункта: или все погибнет, или что-нибудь будет спасено. В обоих случаях я начну новую жизнь. Ее последнюю часть».

В тот же день Натали получает письмо от Гервега. Силы ее оставляют. Но она не в состоянии противиться своему желанию отвечать. Упреки и самооправдания Гервега, его мольба подать хоть признак жизни не могут остановить ее. Последние слова возлюбленному в крошечной записке пишутся втайне от мужа за несколько дней до смерти: «„Признак жизни“ — а зачем? По-прежнему, чтобы оправдываться, осыпая меня упреками, обвиняя меня… Будь спокоен, хотя у тебя слишком много желания и средств, чтобы не иметь в этом удачи без моего участия, — будь спокоен: если я когда-нибудь открою рот перед кем-либо, кто мог бы меня понять, — это будет сделано не для того, чтобы оправдываться.

…Причинил ли ты мне зло?.. Ты должен знать это лучше, чем я… Я знаю только, что мои благословения будут следовать за тобою всюду, всегда…

Добавлять к этому что-либо было бы излишне» (курсив мой. — И. Ж). После слов «меня понять» Натали делает вставку-приписку: «Иначе я бы этого не сделала — иначе это было бы величайшим осквернением того, что остается самым святым для меня».

Двадцать девятого апреля Наталья Александровна получает от Э. Гервег записку, переданную Ф. Орсини: «Прости за все и за всех. Итак, забвение всему». (Воодушевившись прощением, Эмма расценивает свое раскаяние «слишком дорого»: просит Герцена безвозмездно возвратить ее вексель на десять тысяч франков.)

Вечером 29-го приезжает Мария Каспаровна. Видит, как сильно переменилась Наташа. Эта последняя встреча стала для нее потрясением.

Утром 30 апреля на свет появляется младенец, названный Владимиром. Не о том ли счастливом, венчанном Владимире вспомнилось, так и оставшемся светлой точкой в их переменчивой судьбе…

Вечером того же дня Наташа просит Герцена привести к ней детей и представить им брата. Силится напомнить Герцену: никакой дуэли!

Ночь с 30 апреля на 1 мая Герцен проводит у постели умирающей. Он уже много дней не спит.

Первого мая «около полудня», после многих часов забытья, Натали в последний раз приходит в себя. Ночью умирает новорожденный.

Второго мая Саша, рыдая, прощается с матерью. Дети потом долго будут помнить этот день.

Второго мая 1852 года в семь утра Наталья Александровна скончалась.

Умерла от любви. «Сердце, разорванное надвое», не выдержало. Спрашивала себя не раз: «…может быть, эта способность любить так велика во мне потому, что у меня нет других способностей?..» Сама и отвечала: «Такова моя натура, я люблю безумно… я люблю для себя…»

Глава 17 СТРАСТНОЙ ГОД

Моя высшая точка был этот страстной год. Кто хотел, кто мог вглядеться во все совершившееся во мне — тот не откажет мне в силе и последовательности.

А. И. Герцен — М. К. Рейхель

Третьего мая вечером Наталья Александровна была похоронена на кладбище Шато, на горе, над Ниццей и теплым морем, поглотившим ее близких. За гробом шли русские и итальянские друзья, единомышленники Герцена, эмигранты, городские жители.

На картине художника-гарибальдийца Каффи, потом долго сопровождавшей Герцена во всех его странствиях по миру, запечатлен момент похорон. В отсвете множества пламенеющих факелов видится большая группа людей. Над открытой могилой склонился Герцен, крепко держащий за руку своего первенца, двенадцатилетнего Александра.

Потрясенный таким небывалым сборищем русский консул спешит донести в центр о «беглецах», о настоящей демонстрации, ими устроенной. Местная демократическая газета «Avenir de Nice» сочувственно пишет о народной симпатии к Герцену, которая налагает на него обязательства и дальше также исполнять свой гражданский долг. Главный интендант, градоправитель Ниццы благодарит «почтенного изгнанника» за пожертвования неимущим гражданам города; часть средств будет передана детскому приюту.

Дней через пять после похорон на сообщение Эммы о смерти Натали Гервег отозвался, что больше нет препятствий для общения с ним. 15 мая он писал жене, что исчезла причина раздора с Герценом: «Лишь бы мне его увидеть с глаза на глаз — он один в состоянии понять меня!» Встречи не произошло.

Двадцать второго мая Мария Каспаровна Рейхель уехала с девочками в Париж. Ницца опустела. Старая и верная подруга — единственный человек, которому с доверием и любовью Герцен может поручить «руководство» своей шестилетней Татой и совсем крошечной Олей — ей не исполнилось и двух. Огаревы далеко. И только под покровительством Марии Каспаровны («Вы ведь моя сестра» — обращается к ней Герцен) можно сделать из детей русских и «развить в них сильную любовь к России». Разлука с детьми невыносима, но он сделает все возможное, чтобы добиться возвращения в Париж, откуда его изгнали, и тогда поселится рядом с Рейхелями. И с Ниццей больно расстаться — «это последнее подтверждение всех несчастий»: оставить холодный дом, где «черное воспоминание тут как тут», а сны так реальны, совсем непросто. Привидится вдруг Наташа, и покажется ему, будто можно ее спасти. А то явятся лица из прошлого…

Все его фантазии, сны и были — «всё обращено на былое, на кладбище». На нем «еще лежат обязанности сказать погребальное слово и слово благодарности». Порой ему кажется, что и будущего у него нет, да и «в будущем ничего нет». Герцену только сорок лет, а он именует себя «скучным, вечно хныкающим стариком». Кому он способен вот так, вдруг, признаться, обнажить душу — только ближайшей из близких, сестре Марии. Вскоре, предвидя «торжественную гласность» общественного суда и поддержку друзей, он может определенно написать ей: «… я нравственно не погиб, совсем напротив: выше я никогда не стоял, я гордо несу венок с терниями на голове…»

Письмо Натали от 15 февраля 1852 года, как и завещалось герценовским друзьям, было прочитано Гервегу генералом Э. Гаугом. Судя по всему, содержание письма не было ново для адресата, а последующая реакция и непредсказуемость его поведения остались в свидетельствах участников трагедии (о чем позже расскажут «Былое и думы» в «прибавлении» «Гауг»).

Восемнадцатого июля 1852 года посредническое письмо-заявление, подписанное Э. Гаугом и другим эмигрантом-революционером М. Э. Тесье дю Моте, вместе с секундантом Гервега врачом Ф. Вилле, отвечало «на картель», вторичный вызов, полученный Герценом от Гервега: «От имени вызванного мы заявляем, что господин Герцен не может принять этот вызов, ибо с морально преступным человеком нельзя иметь ничего общего, а, следовательно, — и дела чести».

«Jury никакого не было, — свидетельствовал Герцен, — но я получил впоследствии письмо в смысле вердикта Г[ервегу], подписанное дорогими мне именами и, между прочим, героем-мучеником Пизакане, Мордини, Орсини, Бертани, Медичи, Меццакаппо…»

Двадцать третьего июля 1852 года все подписавшиеся, «будучи приглашены г. Герценом» (дружбою которого они гордятся, «вследствие его выдающихся достоинств»), заявили, что, отвергнув при данных обстоятельствах дуэль с Гервегом, «Герцен поступил согласно нашим убеждениям» (читай: правилам новых, свободных людей).

Уже ничто не держало Герцена на континенте. Немилосердная, бродячая жизнь гнала его в Лондон. Опять Генуя, Берн, Фрибур, «родина № 2» (где составлено завещание в гостинице Zœhringen). Потом Женева, Интерлакен — забрать оставленного там на время сына и кружным путем добраться до Парижа. Через неделю отправиться с ним к побережью, да и махнуть в Англию. Он все еще рассчитывал, что окончательный суд международной демократии над Гервегом свершится именно там, ведь поддержка, сочувствие посвященных в историю — Прудона, Мишле, Фогта, Маццини, Жорж Санд (так и не откликнувшейся на его исповедальное послание) давала основание (правда, весьма иллюзорное) добиться осуждения «цюрихского злодея», отомстить, реабилитировать память Натали, доказав правоту свою и своей жены как представителей «будущего общества».

Позже Герцен признается: последняя мечта, вера в возможность такого суда и в подобное правосудие, это слишком откровенное его верование в принципы «нового общества» (и добавим, банальная неспособность даже выдающегося человека «старого мира» преодолеть силу страстей) обернулись дорогой платой за ошибку.

Герцен еще в России, чувствуя душевные метания Натали и прекрасно осознавая, что время недопонимания и обид вносило в семейное счастье иные оттенки, не уставал повторять свои искренние заклинания: «Моя любовь к Natalie — моя святая святых…», «Высокая святая женщина!»

«Какая страшная судьба постигла такое высоко и широко развитое существо, за одуренье, за чад, за круженье сердца…» — писал он Марии Рейхель в июне 1852-го, когда, несомненно, зрел уже замысел его «мемуара» — «надгробного памятника» Натали, и найдены были пронзительные слова — «круженье сердца».

Крушение «частного» и «общего», подведшее Герцена к роковой черте, предчувствие новой жизни, поворотного момента судьбы, когда еще не отыгран последний акт, побудили его взяться за перо, как только вступил на далекий берег «суровой Англии».

Глава 18 НА АНГЛИЙСКОЙ ЗЕМЛЕ

Кто умеет жить один, тому нечего бояться лондонской скуки.

А. И. Герцен. Былое и думы

«С уваженьем, с истинным уваженьем поставил я ногу на английскую землю, — какая разница с Францией!» — Герцену вдруг показалось, что он свободен, что на время сброшен груз следовавших за ним повсюду мучительных раздумий. Пароход, на который они сели с Сашей 23 августа 1852 года, на следующий день, в пять часов утра, доставил их в Дувр.

Миновав множество государственных границ, не раз претерпев ужас потери «пасса», он отметил особую легкость вступления на английский берег и в письме к Марии Рейхель, чуть ли не единственному душевному его адресату той одинокой поры, не удержался от каламбура; поиграл со словом vapeur (пароход), повторив его в два слога: «va peur», что обернулось выражением — «долой страх». Страха не было. На время появилось ощущение гостеприимства, которое самая в ту пору цивилизованная страна с ее гражданскими свободами могла предъявить изгнанникам. По приезде отчитался Марии Каспаровне: «Один, единственный констабль на границе подошел к нам — для того, чтоб помочь Саше пройти по доске. — На таможне написано в углу: „Здесь иностранцы предъявляют паспорты, кто не предъявит, может подвергнуться штрафу до двух фунтов“. Мимо этого бюро иностранцы идут с хохотом. Ни один не отдал своего и не показал…»

Вынужденная «охота к перемене мест», как ни странно, снимала его раздражение и беспокойство. «Воля-то, воля-то какая». Его «реальная натура», как он полагал, брала верх, а «призрачный мир», в котором пребывал все последнее время, постепенно отступал, рассеивался как туман.

Если взглянуть на живописные виды Лондона, ставшие популярными в XIX веке, они отнюдь не представляют английской столицы в пелене угольно-пыльного смога, закрывающего оттененную художниками (вроде Тёрнера) синеву небес. Хотя Лондон вовсе не чистенький и не стерильный, а часто промозглый, грязный и туманный, каким и представлен в романах Диккенса. (Достаточно напомнить, что в середине XIX столетия город еще источает заразу и нечистоты, что ватерклозеты здесь появились только в 1859 году, а до этого времени Темза, как слив нечистот, ассоциировалась с великим лондонским зловонием.)

Герцен видел Лондон разным. Город был поделен на богатые кварталы, естественно, благополучные, и районы трущоб, где «сто тысяч человек всякую ночь не знают, где прислонить голову».

Думал ли он долго жить в Лондоне? Полагал, что нет, но примерно месяца через два, сменив несколько квартир, решил остаться. Понял окончательно: прибило к новому, чужому берегу, но ехать ему некуда и незачем. Подыскал себе дом в отдаленной части города с видом на великолепный Риджент-парк, да и взял себе за правило и ежедневную привычку прогуливаться после работы.

Дом, принадлежавший какому-то скульптору, носил следы художественного беспорядка. Там и сям торчали статуи и модели, в которых угадывались лица исторических персонажей. Можно вообразить, что комнаты напоминали Герцену их семейный особняк на Тверском бульваре, куда, захламленными залами, сквозь хаос громоздких артефактов — запылившихся скульптур, снятых со стен картин, он часто пробирался в маленький кабинет своего двоюродного брата, оригинала Химика. Да и вообще, теперь собственная жизнь виделась ему заброшенным старым домом, где для него «сохранился еще обитаемый уголок».

Последний акт трагедии недоигран, «fatum влечет», — написал Герцен московским друзьям, еще не ступив на английский берег. Сказал пронзительные слова: «За одно объятие теплое, братское с вами отдал бы годы…» После стольких утрат он стремится выговориться, но нет сил. Однако главное сказано, рассказано начистоту: да будет свята им «память великого существа — раз увлекшегося и так велико восставшего и так страшно казненного… Может, все величие ее я узнал после падения. Но спасти физически было нельзя. — Нравственно она будет мною спасена — и это сделано уже. — Но пока этот человек дышит, нет даже recueillement…[125]». «Дети и гроб» — мысли только об этом.

Ему невыносима разлука с детьми: скоро ли с ними свидится. Он заботится о девочках, посылает игрушки, пишет ласковые письма, наставляет старшую дочь: «Душечка Тата… Ты русская девочка — и должна Олю учить по-русски». Любимица Тата, натура душевная и «несообщительная», страшно похожая на мать, очень близка отцу. Конечно, большие надежды возложены на Сашу — вот кому он «мог бы преемственно передать» свое дело, и до поры в этом уверен. Сын должен учиться: сначала у Фогта в Женеве, а потом в Париже. «В Париже он должен жить у вас, — пишет Герцен Рейхель. — <…> Дело в том, что кроме вашего пристрастия к нам, вы сделаете из детей русских. <…> Я вам завещаю развить в них сильную любовь к России. Пусть даже со временем они едут туда…» Жить среди иностранцев и остаться русскими… Мысль, не покидавшая его никогда.

Европейские революции вымели с континента множество разных людей. Лондон превратился в средоточие эмиграции. Теперь Герцену предстояло столкнуться с вынужденными поселенцами этой «вольницы пятидесятых годов»: довериться «святому» А. Саффи, которого особо выделяет из эмигрантов, встретиться вновь с благородным Маццини, «личностью колоссальных размеров», начать дружбу с венгром Кошутом, поляком Ворцелем, сотрудничать с другими лидерами международной демократии, возвысившимися, по его словам, как «горные вершины» над низменной повседневностью эмигрантской политической суеты. Однако чрезмерные надежды на прилив новой революционной волны в их родных странах, которым посвящается вся жизнь, кажутся Герцену неоправданными.

В Лондоне Герцен ведет разговоры и пишет искренние, многостраничные, до предела обнаженные письма с благодарностью своим, единомышленникам из революционной и демократической среды, за моральную поддержку в борьбе с Гервегом. Герцен слишком открыт, порывист, однако не беспристрастен. Его не оставляет вера в свободу и абсолютную ценность личности нового человека. Самовыражение — его потребность, заложенная в прямом характере. («Может же случиться, что человеку в объяснении — главное дело, может быть ему восстановление правды дороже мести», — напишет он позже в мемуарах.)

Но где же они, эти свои, кто должен рассудить во имя правды, — их просто нет. (Герцен все более убеждался в своей ошибке.) Свои у него когда-то были в России, но некоторые из прежних, «наших», отошли, резко возражали, не поняли его. Молчали. «Отучили» его от речи с ними, как он ни старался. Один остался — верный друг Огарев, и Герцен ждет его в Лондоне «как величайшее и последнее благо».

На первых порах новоявленный житель Альбиона оценил и туман, дававший ощущение одинокого покоя («продымленный», «дымчатый», «опаловый» — эпитеты подобраны им тщательно), и все преимущества островного климата, и оторванность от целого мира, когда всё надо было решать самому и уже ни на кого не надеяться. Жизнь выставляла новые задачи.

Что ждало в дальнейшем пожившего (но еще не пожилого) человека с погасшим взором, каким запечатлела его старомодная камера в фотографическом заведении на Риджент-стрит?.. В сорок лет, когда с недолгими, счастливыми промежутками «изящнейших и поэтических эпох» промелькнули годы «педагогические», «страстные» (как сам определил), им пережит решительный перелом. В письме к М. К. Рейхель повторит кому-то уже высказанную максиму: «Жизнь — это злосчастный дар, его можно принять лишь при условии борьбы…» «Да, я останусь до конца жизни той же движущейся, революционной натурой, simper in motu[126], как я вырезал на печати. — Это горенье, это бродящее начало — спасает меня середь бедствий и страшных событий», — в который раз, словно заклинание, предъявит он свой жизненный девиз в письме своему постоянному конфиденту.

Скажет еще, не менее высокопарно, любя «до безумия» свою независимость: «Единственное, что мне остается — это энергия борьбы, и я буду бороться. Борьба — моя поэзия…» Однако, для того чтобы донести эту «поэзию» до несвободных людей, необходимо самому стать внутренне свободным. «…Начнем с того, чтобы освободить самих себя», — напишет он в одном из писем той нелегкой поры. И тогда, быть может, вольное слово дойдет до русского слушателя, у которого «ухо… железом завешено, ему больно слышать свободную речь…».

Стало быть, раз он отрезан от России, задержавшись на чужбине и, по-видимому, надолго, следует снова «завести речь с своими». «Писем не пропускают — книги сами пройдут»; писать нельзя — будет печатать.

Раз «бурями, волей и неволей» прибило его «к самому средоточию, к самой вершине», то здесь, «на нескладном, но сильном концерте» международной демократии, он «представит собою русскую мысль».

Герцен «решился на труд», взялся за два главных Дела своей жизни — за «Былое и думы» и Вольную русскую типографию.

Глава 19«НАДОБНО ЖЕ, ХОТЬ ЧТОБ КТО-НИБУДЬ НЕ ПОКИДАЛ ОРУЖИЯ…»(ВОЛЬНОЕ РУССКОЕ КНИГОПЕЧАТАНИЕ В ЛОНДОНЕ1853–1854)

Отчего мы молчим? Неужели нам нечего сказать?

А. И. Герцен. Братьям на Руси

Страстное обращение к соотечественникам не замедлило последовать. Задачи оставались все те же — борьба против рабства, тирании власти, против угнетения личности, «война против всякой неволи, во имя безусловной независимости лица». Идея русской бесцензурной печати, маячившая с 1849 года, постепенно обретала реальные контуры, воплощалась в жизнь. Когда Россия безмолвствовала, когда число обязательных цензур возрастало там с каждым днем, а печатное слово напоминало Герцену того героя из Моцартовой «Волшебной флейты», который пел с замком на губах, ему показалось — время пришло. «Охота говорить с чужими проходит», — посчитал он. Пора «дать русской мысли свободную трибуну, чтобы разоблачать чудовищные деяния петербургского правительства».

Герцен взялся за перо и бумагу, обозначил заголовок «Братьям на Руси», вывел обращение: «Братия»… Цели ему слишком ясны: «Быть вашим органом, вашей свободной, бесцензурной речью».

Поначалу казалось, что людей, особенно друзей, столько претерпевших от дикости цензуры дома, не надо убеждать в важности начатого дела: «Я знаю, как вам тягостно молчать, чего вам стоит скрывать всякое чувство, всякую мысль, всякий порыв». Верно говорил Огарев: «Не высказанное убеждение — не убеждение».

Энергичные, отточенные в слове декларации решительного Издателя, взвалившего на себя невиданную ношу, обязательно должны дойти до слуха соотечественников.

«Открытая вольная речь — великое дело; без вольной речи — нет вольного человека. <…> „Молчание — знак согласия“, — оно явно выражает отречение, безнадежность, склонение головы, сознанную безвыходность.

Открытое слово — торжественное признание, переход в действие».

Не «сидеть сложа руки и довольствоваться бесплотным ропотом и благородным негодованием…». Не отступать от всякой опасности.

«Ничто не делается… без усилий и воли, без жертв и труда. Воля людская, воля одного твердого человека — страшно велика».

Герцен призывал: присылать «все писанное в духе свободы», — от научных и фактических статей до потаенных сочинений Пушкина, декабристов… Двери открыты для всех. И это был первый прорыв в бесцензурную, вольную, организованную за границей печать, «тамиздат», так сказать.

Первая литографированная листовка сошла с вольного печатного станка при активном содействии членов Польской демократической централизации в июне 1853 года. Польские эмигранты, организаторы собственной типографии, где поначалу печатались русские издания, снабдили Герцена всем необходимым. Раздобыли в Париже русский шрифт, открыли возможности тайных путей для переброски в Россию нелегальной литературы, да и сами решили включиться в ее распространение. Русский шрифт был приобретен «в той же самой парижской словолитне, которая обслуживает государственную печать в Петербурге, отчего он [Герцен] имеет обыкновение в шутку называть свое учреждение „Типография императорская и революционная“», — информировала западную публику одна немецкая газета.

Неоценимую помощь в организации типографии оказал Станислав Ворцель, славный руководитель демократической части польской эмиграции и Центрального европейского демократического комитета. В «Былом и думах» Герцен вспомнит этого благородного защитника польского и русского дела: «Из всех поляков, с которыми я сблизился тогда, он был наиболее симпатичный и, может, наименее исключительный в своей нелюбви к нам. Он не то чтоб любил русских, но он понимал вещи гуманно, поэтому далек был от гуловых проклятий и ограниченной ненависти». Он же познакомил Герцена со своим соотечественником Людвигом Чернецким, неизменно заведовавшим в Лондоне русской типографией. К главным помощникам по издательским делам вскоре присоединился Станислав Тхоржевский, бесконечно преданный Герцену.

Как радовался Ворцель, держа в руке первый корректурный лист «Братьям на Руси»: ведь просто «клочок бумаги, замаранный голландской сажей», а «сколько дурных воспоминаний стирает с моей души». Герцен помнил и другие его слова, когда обратился к постоянно волнующему польскому вопросу: «Нам надобно идти вместе… нам одна дорога и одно дело…» Осенью 1853 года в Русской типографии появилась в виде листовки герценовская статья «Поляки прощают нас» как «русский» ответ на адрес, составленный польскими демократами.

Статья, напоминавшая мучительную политическую историю взаимоотношений России и Польши, давала надежду на соединение с поляками «в общую борьбу „за нашу и их вольность“».

В организации работы типографии у Герцена не было особых затруднений. Достаточными средствами он располагал. Связи с целой сетью западных торговцев и распространителей были установлены — солидная лондонская книготорговая фирма Н. Трюбнера, не говоря о прочих европейских книжных лавках, готова была взять на себя необходимые обязательства.

Станок заработал. Типография не останавливалась ни на минуту. А друзья и российские жители всё молчали.

В конце июня — начале июля вышла прокламация «Юрьев день! Юрьев день!» с подзаголовком «Русскому дворянству». Образованный класс призывался, не дожидаясь правительственного решения или народного возмущения, освободить крестьян. Тогда еще Герцен, при известных обстоятельствах, действительно колебался, допускал возможность развития событий по нежелательному пути: «Крещение кровью — великое дело, но мы не разделяем свирепой веры, что всякое освобождение, всякий успех должен непременно пройти через него». При разрешении крестьянского вопроса снизу возможны «страшные последствия», порождаемые «страшными преступлениями». «Страшна и пугачевщина, но… если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено». Подобный поворот событий Герцен расценивал как «одну из тех грозных исторических бед, которые предвидеть и избегнуть заблаговременно можно, но от которых спастись в минуту разгрома трудно или совсем нельзя».

Слово «топор», впервые употребленное в тексте как символ народного мятежа, вскоре широко распространится в печати, но отнюдь не станет «символом веры» лондонского пропагандиста, в чем упрекнут его позже крайне радикальные соотечественники из рядов революционной демократии («Письмо из провинции» с подписью «Русского человека» через семь лет появится в «Колоколе»), Вопрос о соотношении революции и реформы станет одной из самых важных проблем, постоянно проходящих в переписке и публицистике Искандера. Его отвращение от «топора», его стремление выработать различные пути русского развития, неизменно свяжется с освобождением «сверху», с надеждой найти мирный, бескровный исход для назревших перемен.

Пока Зимний дворец не приступил к осознанию необходимых реформ, Герцен, понимая последствия взрыва, все же достаточно радикален и вместе с тем не реален. Ставка на образованное меньшинство дворянства после свершившихся европейских революций, без инициатив «сверху», не оставляет надежды хоть на какие-то, робкие упорядочения отношений между крестьянами и помещиками. Но Герцен упорно продолжает обсуждение этого главного вопроса вопросов. Отдельной брошюрой выходит с вольного станка его «Крещеная собственность» — переработанная им статья «Русское крепостничество», негодующая против преступного бездействия правительства. 22 июля 1853 года он пишет М. К. Рейхель о печатании этой книги и весело замечает: «…а „Юрьев день“ послан уже высшим чиновникам в Питер по почте — пусть потешатся».

Прокламация вскоре дошла до столицы и легла на стол императору. «Любо читать!» — неожиданно отозвался Николай, припомнив своего верного и последовательного противника. Запретительных мер и расследований долго ждать не пришлось. Отныне преследование вольных герценовских изданий — одна из обязанностей и священных привилегий Третьего отделения.

В 1854 году вышли не только материалы, написанные Герценом. Автором четырех прокламаций, по два выпуска каждая («Видение св. отца Кондратия» и «Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду русскому шлет низкий поклон»), обращенных к русскому крестьянству, был В. А. Энгельсон. Связанный в России с петрашевцами, а после освобождения из крепости эмигрировавший в Европу, он был близок Герцену в пору семейных крушений («он первый обтер глубокие раны», «он был моим братом, сестрой», — вспоминал Герцен). Их активное сотрудничество продолжалось при налаживании работы Вольной типографии. Однако о полном единомыслии Герцена со своим самолюбивым и психически неустойчивым помощником речи не было. Их разрыв был неминуем[127].

Герценовский призыв свободно печататься в его Вольной типографии, посылать потаенные материалы, чтобы в России они обрели силу печатного слова, до поры не был услышан.

Молчали по-прежнему московские друзья. Наконец, дошедшие до них герценовские прокламации только напугали. В России становилось слишком опасно. В сентябре 1853-го в Лондон поехал мягкий, податливый Щепкин, призванный уговорить своего давнего, горячо любимого друга в ошибочности его пропаганды. Приехал умолять, готов был встать «на свои старые колени», чтобы попросить «остановиться, пока есть время».

Герцен, так ждавший подробностей из России, недоумевал:

«Что же вы, Михаил Семенович, и ваши друзья хотите от меня?

— Я говорю за одного себя и прямо скажу: по-моему, поезжай в Америку, ничего не пиши, дай себя забыть, и тогда года через два-три мы начнем работать, чтоб тебе разрешили въезд в Россию».

Герцен был сражен, глубоко разочарован. Что тут скажешь… Не подвергать опасности друзей. Это он, конечно, понимает. Но отречься от себя, от своего главного дела?.. Не для того ли, чтобы жить здесь праздному?.. И тогда, проводив Щепкина, ему вдруг стало так «сиротливо, страшно», и безнадежное одиночество заставило его сесть за письмо, чтоб объяснить всепонимающей Марии Каспаровне: «Мне кажется, я в лице его простился с Русью. Мы разошлись или развелись обстоятельствами так, что друг друга не достанешь и голос становится непонятен». На следующий день он вновь высказывал ей свое выстраданное убеждение: «…надобно же, хоть чтоб кто-нибудь не покидал оружия…» Его «глубочайшее убеждение», что «основание русской типографии вне России является в настоящий момент наиболее революционным делом, какое только русский может предпринять», оставалось непреклонным.

Искреннее сотрудничество с М. К. Рейхель, теперь целиком поглощенной его делом, ставшим их общей обязанностью, никогда не прерывалось. Через ее парижский адрес, не взятый на подозрение русским сыском, должна идти вся его корреспонденция, то есть осуществляться постоянные, конспиративные контакты с родиной. Ей первой сообщаются все сокровенные мысли и замыслы. 5 ноября 1852 года Герцен пишет своему верному связному о возникшем у него «френетическом[128] желании написать мемуар». Воспоминания — выход, спасение от одиночества в чужой стране.

Глава 20«БЫЛОЕ И ДУМЫ» — ПРОЖИТАЯ ЖИЗНЬ, «ВОСКРЕШАЕМАЯ СЛОВОМ И ПАМЯТЬЮ»

Воспоминания и… еще воспоминания!

А. И. Герцен. Крещеная собственность

Призраки прошлого толпились, и воспоминания все больше захватывали его. Одно цеплялось за другое. Наступил удобный момент повторить жизнь, «бледно воскрешаемую словом и памятью». (Вдруг выскользнувшее сомнение в слове «бледно» его не остановило.) С российским прошлым он давно распрощался, прожив порядочно в нем. Теперь, удалившись от этого былого, осознаваемого остраненно, уже в потоке ушедшей истории, можно было вносить в книгу своей расколотой жизни отдельные ее главы. Кажется, найдено и искомое название.

«В конце прошедшего года начал я странный труд! — записал Герцен 22 июля 1853 года. — <…> Впрочем, труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь… Надгробный памятник и исповедь, былое и думы, биография и умозрение, события и мысли, слышанное и виденное, наболевшее и выстраданное, воспоминания и… еще воспоминания!»

От идеи поставить памятник Наталье Александровне, выиграв сражение с ненавистным противником (с врагом, ценой доказательства своей правоты как человека нового мира), Герцен перешел к возрождению старого и давно испытанного опыта написания записок «о себе», некогда поощренного вниманием Белинского.

Приступ к «мемуару» порождало у будущего автора «Былого и дум» множество сомнений. С чего начать? С отъезда в чужие края? Попробовал. «Положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, — об этом никто еще не думал». Однако «воскреснувшие образы» из детства, юности так мимолетны, и так жалко их упустить. «Но так писать — я напишу „Dichtung und Wahrheit“, а не мемуар о своем деле». Положить в основу гётевский принцип жизнеописания, осуществленный в его мемуарном труде «Поэзия и правда. Из моей жизни», где основа — истина?..[129]

Личность Гёте и его гениальные творения неизменно притягивали Герцена, начиная с ранних его сочинений, на которых видны следы интереса начинающего писателя к великому мастеру, маэстро, Maestri (вспомним «Германского путешественника»).

Работа над «мемуаром о своем деле», обвинительным актом Гервега, который виделся ему теперь олицетворением старого мира, таким же жестоким, растленным и лицемерным, началась, очевидно, в октябре, так как 5 ноября 1852 года Герцен уже сообщал Рейхель о своем намерении. Постепенно созревал и менялся замысел: писать не один «мемуар» о семейной драме, а создать целый том, «большой волюм», широкое художественное полотно. Верно, истина, «правда», в гётевском смысле, послужила ему отправной точкой для дальнейших осмыслений и раздумий. Вымысел был чужд ему, хотя иногда заострены оценки. Исповедь была нужна ему, нужна его детям. Писал, сомневался, переписывал, пропуская сквозь душу и сердце. Форма оставалась свободной. Сиюминутная жизнь могла остановить работу, чтобы через некоторое время, когда события подтянутся, осмыслятся, превратятся в былое, — продолжить.

В одиночестве лондонского заточения до мая 1853-го, пока не приехали дочери к первой годовщине со дня смерти Натальи Александровны, Герцен закончил первую часть своих мемуаров[130]. 7 марта М. К. Рейхель уже извещена: предпоследняя глава почти готова.

Воспоминание, считал мемуарист, пусть не восстановит всего прошедшего, пускай «сотрет все углы, всю резкость» пережитого, но все же закрепит, сохранит и образы, и ощущения «молодого времени». Вопреки сомнениям художника, вынужденным перерывам, когда работа не шла, «воскрешаемая» жизнь выступала все ярче, свободнее, лиричнее и насыщеннее.

Прожитые им детство и отрочество, годы студенчества вобрались в первую часть «Былого и дум» — «Детская и университет (1812–1834)», состоящую после нескольких композиционных переделок из семи глав (I–VII), а также прибавления «А. Полежаев». Светлый тон жизнелюбивой полосы, воссоздаваемой в памяти, неизбежно покрывался патиной более позднего знания Герцена об испытаниях и утратах. Но ощущение живой сиюминутности оставалось.

Часть вторая «Тюрьма и ссылка (1834–1838)» из десяти глав (VIII–XVIII), доведенная до начала владимирской жизни, и часть третья «Владимир-на-Клязьме (1838–1839)» из шести глав (XIX–XXIV) писались в том же 1853 году.

Публикация отдельным изданием на русском языке фрагмента записок «Тюрьма и ссылка» (1854) повлекла переводы: немецкий вышел в Гамбурге в 1855 году, английский — в Лондоне в том же году. Богатый лондонский двухтомник расширенного содержания «для заманки» читателей, мало осведомленных в истории и географии «варварской» страны, воспроизводил заглавие «Ссылка в Сибирь» (My Exile in Siberia). Герцен протестовал против подобного безграмотного добавления. Разгорелась нешуточная полемика насчет выдумки издателей (какой-то анонимный обличитель даже пытался обвинить в обмане самого Герцена, якобы выдающего себя за мужественного заключенного, этакого русского Сильвио Пеллико), и в части тиража слово «Сибирь» было устранено.

Кстати, заметим здесь, что Герцен с понятной символикой подписал одну из своих первых статей на Западе псевдонимом «Варвар», причисляя себя к людям нового мира, разрушителям всего старого и отжившего. Это была постоянная его аналогия с варварами, некогда уничтожившими разложившуюся римскую цивилизацию, на месте которой неотвратимо возникали новые формы жизни. В письме доверенному другу Рейхель дошли до нас и его слова: «…варвар, осмелившийся быть свободным человеком между крамольными холопами Запада».

Сочинения выдающегося писателя, «воссоздающего с большим успехом, чем кто-либо из прежних авторов, общественную и официальную жизнь в России», были встречены некоторой частью западной прессы с немалым энтузиазмом, что позволило работу продолжить. Наиболее близкий в ту пору Герцену Иван Тургенев, живший в Куртавнеле, прочитав отрывки из первой части записок, сразу же откликнулся: «Это прелесть — и только остается сожалеть о неверностях в языке. Но ты непременно продолжай эти рассказы: в них есть какая-то мужественная и безыскусственная правда — и сквозь печальные их звуки прорывается, как бы нехотя, веселость и свежесть. Мне всё это чрезвычайно понравилось — и я повторяю свою просьбу — непременно продолжать их, не стесняясь ничем».

На очереди было завершение части четвертой «Москва, Петербург и Новгород (1840–1847)», составившей девять глав (XXV–XXXIII). К главе XXIX вторым разделом присоединились воспоминания о Грановском «На могиле друга». Затем были написаны главы «Н. X. Кетчер (1842–1847)» и «Эпизод из 1844 года» о В. П. Боткине. Работа над четвертой частью, заключавшей прожитую Герценом жизнь в России, растянулась на несколько лет (1854–1857). Уже к 1855 году были завершены пять из восьми «русских» частей мемуаров. Потом «Былое и думы», эпизод за эпизодом, писала сама жизнь. Понадобилось еще более десяти лет жизни, продолжающейся вне России, чтобы довести до видимого конца этот грандиозный шестнадцатилетний труд. Последняя, известная дата, которую Герцен поставил под своим неоконченным творением — 10 марта 1868 года.

Широкий идейный, философский и бытовой фон, лирические отступления, социально-исторические характеристики раздвигали рамки повествования, расширяли топографию и хронологию былого. В мемуарах открывалась широчайшая панорама, охватившая жизнь целых стран, наций и их выдающихся представителей, сторонников, друзей, недругов Искандера, обычных простых людей и, конечно, вобравшая нескончаемую череду грандиозных событий, свидетелем и участником которых, в России и на Западе, был чрезвычайно одаренный социальный наблюдатель. По мере продвижения по жизни несравненного мемуариста и великого полемиста, о чем читателю нашего рассказа уже достаточно известно, емкость его записок всё увеличивалась и галерея образов становилась всё более тесной.

Герцен не хотел останавливаться только на «сильных деятелях». «Невольно призадумываешься о том, — написал он, перечитав главу о Кетчере, — что за чудаки, что за оригинальные личности живут и жили на Руси!» На скольких он нагляделся. Взять хотя бы его отца или давнего соседа по Сивцеву Вражку — Толстого-Американца, превзошедшего своим необузданным характером все мыслимое и немыслимое.

А где, кроме как в Москве, «возможна угловатая, шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, недобрая, шумная, неукладистая фигура Кетчера?». Грех не спасти от полного забвения неповторимые русские типы! Герцен вспомнил слова Погодина: «Так русская печь печет!» Согласился. «И в самом деле, каких чудес она не печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад… от саек и калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов à la quatre-vingt-treize![131]»

В Европе Герцену предстояло преодолеть новый отрезок пути, в новых странах и в незнакомом окружении, чтобы затем, удалившись на некоторое расстояние, воспроизвести на бумаге свою продолжающуюся жизнь.

«Тут всё принадлежит не моей биографии — а биографии рода человеческого…» — слова, сказанные после выстраданных Июньских дней 1848 года, легко распространить на весь труд непременного бытописателя грандиозных событий от войны 1812 года до преддверия Парижской коммуны, настолько емко и органично вошла в них жизнь отдельного человека.

Часть пятая «Париж — Италия — Париж (1847–1852)», где преобладали «западные» сюжеты, создавалась 14 лет — с конца 1853 года. Самая ранняя дата — стоит под главкой «Сон» («Западные арабески. Тетрадь первая»). Главы писались с перерывами, не подряд, часто фрагментами; замыслы композиции менялись.

К главам пятой части четвертого тома «Былого и дум» в издании Герцена (1866) подсоединялись «прибавления», отдельные очерки под заглавием «Русские тени», создававшиеся в разное время: I. Н. И. Сазонов (1863). II. Энгельсоны (1858, с более поздним постскриптумом 1866 года). Что-то печаталось, что-то откладывалось на потом по конспиративным, этическим и семейным соображениям. Порядок публикации не всегда соответствовал хронологии описываемых событий. В предисловии к пятой части, охватившей события «Перед революцией и после нее», Герцен сообщал о скорой возможности напечатать пропущенные страницы этого раздела мемуаров, особенно дорогие для него. Рассказ о семейной драме, от замысла которого он не отступал с 1853 года, так и не увидел свет при жизни автора[132].

По мере того как Герцен углублялся в события своей жизни, вспоминались другие эпизоды, и композиционный принцип «Былого и дум» менялся. Он останавливался перед отрывочностью рассказов и картин, и ему казалось, что в них меньше единства, чем в первых частях: «Спаять их в одно — я никак не мог». Появлялись фрагменты, отрывки, зарисовки, схваченные на лету, особенно в последних частях, и все же не рассыпавшиеся, ибо скрепились воедино в предложенной Герценом композиции, как «картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками». В «картинках» появлялось все больше персонажей, они соприкасались и отдалялись; представленные исторические события уплотнялись. Язык повествования усложнялся, появлялось множество иностранных слов, англицизмов, переложенных на русский лад. Как показало будущее, читателям этой части записок требовались основательные комментарии.

Вставленные в твердую рамку, как изысканные миниатюры, некоторые эссе, включенные в текст, не были даже предназначены для «Былого и дум» и печатались отдельно.

Шестая часть «Былого и дум» «Англия (1852–1864)» охватила события, пережитые и передуманные за этот период. Приняв все особенности жизни островного королевства, Герцен по своему темпераменту и талантам не мог оказаться в изоляции. Пожалуй, нет никого из выдающихся лиц той поры, литераторов, революционеров, вообще мировых знаменитостей, с которыми Герцен не находился бы в дружбе, вражде, сотрудничестве или творческом контакте: «Везде жил и со всеми жил». Лондон еще раз это подтвердил.

Порой некоторые деятели «горных вершин» лондонской эмиграции, подобные Дж. Маццини, — «великому человеку», неукротимому борцу за дело итальянского единства, всегда носившему черные одежды в знак скорби по утраченному, раздробленному отечеству, — Герценом романтически приподняты, несмотря на несогласие с узкой программой итальянского революционера и его социальными воззрениями. Другие известные представители этого укоренившегося в Англии эмигрантского племени язвительно разоблачены.

Отдавая дань восхищения Италии и героическим образам близких ему людей — Маццини и Гарибальди, Герцен увидел в них «двух последних Дон-Кихотов революции», «трагический тип людей, переживших свой идеал».

Могучий вождь итальянского объединения Гарибальди запечатлен в главе «Camicia rossa»[133] во всем своем величии. Это апология героя, живой легенды, «идола масс», «невенчанного царя народов». Герцен понимал, что объединение всех демократических сил пойдет на великую пользу и его отечеству, и способствовал примирению Маццини и Гарибальди, пусть даже временному. Памятный день их исторической встречи 17 апреля 1864 года в его доме в Теддингтоне, прошедшей «без единого облачка», Герцен считал одним из самых светлых моментов последних пятнадцати лет.

Герцен не склонен печатать всё даже об идеологических противниках — русских радикалах или революционных европейских лидерах (вмешиваются, очевидно, соображения этические и политические). Так он решил отложить до времени главу «Немцы в эмиграции», включавшую нелицеприятные отзывы о Марксе и его фанатичных приверженцах. В «Былом и думах» он красноречиво выскажется об особенностях наций и эмиграций, представленных в Англии; рассмотрит, словно под лупой, типы выходцев из разных стран, не пощадит и главных политических противников, названных изобретенным им (скажем, небезопасным в советскую пору) словом «марксиды»[134].


Двадцать седьмого февраля 1855 года случилось событие, для эмиграции немаловажное. Некоторая часть изгнанников крайне заинтересована принятой с огромным энтузиазмом речью Герцена, только что произнесенной на международном митинге в память февральской революции 1848 года в лондонском Сент-Мартинс-холле. Цель собрания, по замыслу его организатора, вождя чартистского движения Э. Ч. Джонса — единение народов и демократических сил в трудную эпоху. «…Воюя против деспотов, мы дружны с народами», — провозглашает он.

Герцен делает свои «отчеты» друзьям о теплом приеме его речи. Пишет А. Саффи, пожалуй, самому близкому ему человеку в Европе: «Все „бурграфы“ Революции отказались выступать. Не явился ни Л. Блан, ни даже Ф. Пиа, — но митинг прошел блестяще».

Подобное мнение разделяют не все. Разнонаправленные интересы и взаимоисключающие амбиции вынужденных изгнанников Герцен давно оценил. Давно наметилась резкая неприязнь к нему главарей европейского рабочего движения, основоположников научного социализма. Карл Маркс, не считавший возможным совместные с Герценом выступления, в последнюю минуту снявший свое имя с афиши митинга, пишет Фридриху Энгельсу в Манчестер о публикациях в английской прессе: «Я тебе достану мазню Герцена, а также вчерашний номер „People’s Paper“, где ты можешь прочесть о совместных заседаниях Джонса и Герцена. Выставить ли мне Джонса за дверь, когда он явится, или действовать „дипломатически“?»

Герцен уверен, что даже среди грохота свирепствующей войны русский голос во имя братства и демократии должен быть услышан. На митинге им произнесены высокие слова, которые потом будет повторять не раз: «В России сверх царя — есть народ… кроме России Зимнего дворца — есть Русь крепостная, Русь рудников». И его полномочие, вся его жизнь — «говорить во имя России».

Отдельные очерки шестой части «Былого и дум» — это блестящие эссе, изящнейшие медальоны, включенные в ткань мемуаров. «Прибавление» к главе III «Эмиграция в Лондоне» посвящена Джону Стюарту Миллю. Особая глава отводится Роберту Оуэну.

Почитаемый английский философ, экономист Милль, создал, по слову Герцена, «книгу в защиту свободы мысли, речи и лица» (On Liberty). Почему один из серьезных умов в Европе, пользующийся огромным авторитетом, вновь поднял проблему о свободе в государстве, где уже два века до этого свобода речи успешно защищалась от насилия и нападений власти? На этот вопрос Герцен отвечал, прибегая к собственному опыту. Его критика буржуазной Европы, его печальный взгляд на ее будущее, еще со времени «Писем из Avenue Marigny», вызвали много негодующих мнений и друзей, и врагов. Революционные события 1848 года только усугубили ситуацию и подтвердили герценовский прогноз — на Западе становилось всё «темнее, угарнее». На его обличения сердились. Европа была им «нужна как идеал, как упрек, как благой пример; если она не такая, ее надобно выдумать, — иронизировал Герцен. — <…>Ложь ко спасению — дело, может, хорошее, но не все способны к ней».

Книга Милля, защищавшая свободу, потому что «явилась необходимость снова поднять речь on Liberty», подтвердила ранее высказанное Герценом. И вот, давно задействованный в государственных делах человек, «привыкший спокойно смотреть на мир и как англичанин, и как мыслитель», «не вытерпел» и закричал: «Мы тонем!» «Он потому заговорил, что зло стало хуже», — посчитал Герцен.

Милль видит, как деградирует общество; он выступает «против мертвящей силы равнодушия, против мелкой нетерпимости, против „духовной посредственности“». «Он видит в Англии… что вырабатываются общие, стадные типы, и, серьезно качая головой, говорит своим современникам: „Остановитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает“».

Какой же выход видит автор книги? Корить современников? Но это их не остановит. «Не только несколькими печальными упреками не уймешь убывающую душу, но, может, никакой плотиной в мире».

Меткость наблюдений Милля и его критика в адрес буржуазного общества Герцена тем не менее не удовлетворяет. Он считает, что Милль не видел выхода из сложившейся ситуации и звал людей к крохотным переменам без всякой пользы и всякого смысла. «И Роберт Оуэн звал людей лет семьдесят сряду и тоже без всякой пользы; но он звал их на что-нибудь. Это что-нибудь была ли утопия, фантазия или истина — нам теперь до этого дела нет; нам важно то, что он звал с целью…»

В главе «Роберт Оуэн» завязывается важный идеологический узел. Герцен, известно, в постоянном поиске. В цепь его теоретических размышлений об общине как о мосте в будущее России, как форме организации общества, ячейки новой социальной структуры, позволяющей, как ему представляется, миновать буржуазный период развития, постоянно входят вопросы о возможности согласования «личной свободы с миром». Конкретных практических ответов пока нет. Так ли уж независимость лица совместима с твердыми правилами коллективного подчинения?..

Две знаковые мировые фигуры — француз Бабёф и англичанин Оуэн явно нужны Герцену для сопоставления разных форм социальных и политических перемен и двух подходов к способам достижения общественного блага. В противопоставлении утопического коммуниста, революционера Гракха Бабёфа, готового насильно «втеснить французам свое рабство общего благосостояния» в проекте будущего социалистического переустройства (1796) с его казарменными установлениями и несвободой лица, и поборника мирных, постепенных методов преобразования — Роберта Оуэна, Герцен, естественно, отдает предпочтение второму деятелю. Он находит на редкость емкие образы этих «мастодонтов социализма», подчеркивая различие — «хирурга» Бабёфа и «акушера» Оуэна.

В 1852 году только приехавшего в Лондон Герцена жизнь столкнула с персонажем, поистине историческим. В образе сухонького старичка, в течение шестидесяти лет не сходившего с общественной арены, предстал перед ним один из «патриархов» его юности, один из апостолов утопизма, мутивший сознание одержимых юнцов социалистическими и утопическими идеями. Его поминал Герцен еще в «Записках одного молодого человека», рассказывая о встрече (в Вятке) своего персонажа с малиновским, как поговаривали соседи, «поврежденным» помещиком Трензинским, «устроившим свое именье по-ученому», то есть не без влияния оуэновских прогрессивных теорий хозяйствования.

Герцен создал глубокий философский этюд (1860), включенный в мемуары, и отнес его к лучшим из своих статей. Он восхищался последовательным мирным упорством Оуэна, его бесконечным доверием к человеку. Оуэн являл для автора «Былого и дум» пример человеколюбия, «человечески прожитой жизни», веру в царство добра и свободы. «На что же звал» реформатор?

«С легкой руки Оуэна, — писал Герцен, — начались в Англии развиваться кооперативные работничьи ассоциации», в Шотландии была построена фабрика с укороченным рабочим днем и стали осуществляться другие филантропические планы по улучшению жизни рабочих.

Идеи Оуэна, до конца дней «проповедовавшего уничтожение казни и стройную жизнь общего труда», вызвали непонимание и были отринуты английским обществом. «…Мало-помалу, его усилия, его слова, его учение — все исчезло в болоте, — заключал Герцен. — Иногда будто попрыгивают фиолетовые огоньки, пугающие робкие души либералов — только либералов; аристократы их презирают, попы ненавидят, народ не знает». «Не взошедшее в ум большинство» (читай: буржуазная Англия, преобладающее мещанство) разрушило все его проверенные практикой полезные начинания. Собственный скептицизм Герцена, возникавший в разные эпохи его жизни, был проявлен в байроновском эпиграфе к статье: «Заприте весь мир, но откройте Бедлам, и вы, возможно, удивитесь, найдя, что все идет тем же самым путем…»

Герцен писал, что «Р. Оуэн назвал одну из статей, в которой он излагал свою систему, „Опыт изменить сумасшедший дом общественного устройства в рациональный“» (в переводе с английского. — И. Ж.). Эта статья, помещенная в журнале Р. Оуэна в 1850 году, заканчивалась словами, буквально повторяющими (как подметили всезнающие комментаторы мемуаров) приводимое Герценом заглавие: «Превратить этот сумасшедший дом в разумный мир — вот что будет делом, которое должно осуществляться настоящим журналом» (в переводе с английского. — И. Ж.).

Идея Р. Оуэна о «мире — огромном сумасшедшем доме» («The World a great lunatic asylum»), несомненно, воспринималась Герценом, создавшим в 1840-е годы своего «Доктора Крупова», косо смотревшего на душевное здоровье человечества. В творчестве писателя — эта идея сквозная.

Чередующиеся в жизни Герцена упования и разочарования не устраняли главного — веру в человеческую личность и великое предназначение русского народа. Как достигнуть великой судьбы и какими средствами?

Окончание главы об Оуэне сродни высокой проповеди. После экскурсов в мировую историю, анализа некоторых способов изменения мира, предложенного философами-утопистами, Герцен задается вопросом, на который сам и отвечает:

«Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей, народов?

— От кого?

— Как от кого?.. да от НАС С ВАМИ, например. Как после этого нам сложить руки!»

Находясь вдали от России, Герцен искренно стремится весь смысл своей деятельности обратить на ее благо. Главное — еще и еще раз «поднять русский вопрос». Весь интерес издателя заключен в событиях, надвигающихся с воцарением нового императора.

Время «апогея и перигея» Вольной русской типографии, находящихся в тесной связи с близкими реформами и их последствиями (о чем в нашем рассказе речь впереди), войдет в значительную главу седьмой части «Былого и дум». Характеристики русских эмигрантов новой волны («Молодая эмиграция»), польские события 1863–1864 годов («М. Бакунин и польское дело» и др.) не останутся без освещения в этой же части записок. Герцен продолжит и традицию воскрешения неповторимых, особенных русских характеров, сродни тем, которые только «русская печь печет» (главы «Pater Petcherine», «И. Головин»).

Невольно в описаниях, особенно в русских сюжетах, возникали лакуны. События в России заставляли соблюдать жесточайшие правила конспирации. Иногда недостаточная осмотрительность приводила к роковым последствиям, трагически отзывающимся на деятельности Герцена, а главное, на судьбе его негласных помощников.

Часть восьмая «[Отрывки] 1865–1868» включала фрагменты, собранные «без связи» (и все равно спаянные, вставленные в единый каркас) уже в «швейцарский» период существования Вольной типографии и последнего пятилетия жизни мемуариста, в период его метаний по Европе. Завершающими стали главы: «Venezia la bella» и «La belle France».

«Старые письма» — бесценный документальный пласт, хлеб мемуаров, теперь уже подсобный материал, использованный Герценом, прилагались к корпусу мемуаров и завершали совершенное строительство их мощного здания.


Безусловно, «Былое и думы» — не историческая монография и не исторический источник, не историческая хроника или трактат, несмотря на множественность включенных в книгу подлинных документов, все же свободно переработанных, часто с определенной эмоциональной окраской, в чем убеждаешься при сравнении писем с другими источниками (например, дневниками или первоначальными текстами писем).

Иногда «Былое и думы» называют романом, притом что вымысел чужд Герцену. В старой, дореволюционной, литературе их рассматривали как обычные мемуары с примесью публицистики, затем подводили под категорию романа особого — автобиографического и философско-публицистического.

Сам Герцен чаще всего называл «Былое и думы» записками, подразумевая удобную условность жанрового содержания. «Мемуары, хроника — все это Герцен воспринимал как неадекватное предпринятому им творческому деянию. Ему именно нужна была уверенность в том, что он совершает открытие, создает творение, не укладывающееся ни в одну готовую рубрику, — суммировала известная исследовательница свои размышления о жанре. — <…> „Былое и думы“ — непосредственное, без всяких фабульных прослоек художественное высказывание человека о жизни»[135].

О многоцветье характерных черт создателя мемуаров (будем все же и так называть «Былое и думы», вспоминая, что Герцен употреблял слово «мемуар») написано немало. Временами книга, как учебник жизни, как несравненная проза, попадала в число самых известных бестселлеров[136]. Бесстрашие откровенности, живой и ироничный ум, язвительное остроумие, сила слова в отсутствии категоричности, неукротимый и поэтический темперамент, повышенная эмоциональность, интеллектуальная энергия, полемический задор, а вместе с тем — необыкновенная человеческая тонкость, ранимость и прочее, и прочее — всё присутствует в созданном Герценом шедевре. В нем — естественность стиля («живое тело» языка, если сказать словами Тургенева) и другие черты, свойственные «прирожденному рассказчику, неспособному устоять перед длинными отступлениями, которые сами собой уносят его в водоворот сталкивающихся потоков воспоминаний и размышлений, но всегда возвращающемуся в главное русло своей истории или аргументации»[137].

Автор мемуаров — внутренне свободная, светлая, гармоничная личность. Почему и речь его так свободна и раскованна, а богатство суждений, предвидений, сбывшихся прогнозов поражает по сию пору.

Что же до отзывов в прессе о записках Искандера из современной ему России, ждать их, понятно, не приходилось. В публицистике и критике того времени не насчитаем и нескольких. В завуалированной форме откликнулся Н. Чернышевский в «Современнике» (1856, № 9). В статье «Стихотворения Н. Огарева» обратил внимание на свободолюбивые, протестные моменты в жизни молодых друзей, на идейные искания людей 1840-х годов. К нему от Н. Добролюбова попали некоторые сочинения Искандера, которого Николай Гаврилович отметил как «человека весьма замечательного». Некрасов, по слухам, «был в восхищении» от прочитанных отрывков. Некоторые московские друзья оценили семейно-бытовые картины прошлого, переданные изящно и умно… Но все эти отзывы оставались по большей части в личной переписке или позднейших мемуарах.

Мало-помалу в Россию проникало, хоть и с трудностями, новое свободное издание, на страницах которого стали печататься мемуары лондонского изгнанника. Круг причастных к «тамиздату» расширялся. В 1855 году «Полярная звезда» уже взошла на горизонте вольного книгопечатания.

Глава 21«ПОЛЯРНАЯ ЗВЕЗДА» И ЕЕ «СОПУТНИКИ»

Тучи проходят — звезды остаются.

А. И. Герцен — Ж. Мишле

Четвертого марта (20 февраля) 1855 года обширный дом Герцена в лондонском пригороде Твикнеме с утра полон народом. Толпятся французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, английские знакомые. К общему «чувству радости и ожиданья» приобщены не только друзья и домашние, но даже посторонние. Игравшие на берегу Темзы уличные мальчишки за известное поощрение не устают кричать: «Ура! Ура! Имперникель умер!»

Организован праздничный обед. Восклицаниям и тостам нет конца. Всеобщая радость от известия, полученного третьего дня из «телеграфической новости» газеты «Times»: умер русский император. Вскоре слухи будут доходить самые разные, толки самые фантастические: царь отравился, не выдержал известия о поражении русских войск при Евпатории. В петербургских газетах напишут: Николай заболел лихорадкой — и это в бюллетене о здоровье императора в день 18 февраля (2 марта по новому стилю) 1855 года, когда его уже не стало. Герцен — мастер припечатать словом, скажет: «Николай умер от „Евпатории в легких“». Долгое противостояние закончено. Методичное преследование «тяжелого тирана», закрывшего Герцену дверь домой, больше нет. Уже написано письмо к М. К. Рейхель с поздравлениями и проблесками надежды на его возвращение в Москву: «Мы пьяны, мы сошли с ума, мы молоды стали. Когда едете на Трубу?»

Известий важных множество, но последнее, из России, — затмило всё.

Герцен, известно, не одинок в своем отношении к царствованию Николая Павловича. Даже среди именитых сограждан с ярко выраженной монархической приверженностью — мнения разнополярные. После смерти императора появляются строки Тютчева (во многом неожиданные):

Не Богу ты служил и не России,

        Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые, —

Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые.

        Ты был не царь, а лицедей.

Неудачи в Крымской кампании, несмотря не героизм Севастопольской обороны, неизбежно продвигали войну к трагическому концу. События ускорялись. Герцен, словно предвидя последствия, писал в январе 1855-го: «Время уже на девятом месяце беременности, я с огромным нетерпением жду событий». Внезапная смерть Николая I определила резкий поворот. Страна выбирала новые пути, «вступала в новый отдел своего развития».

Пока соотечественники молчали, а издатель Трюбнер терпел сплошные убытки, напечатав за два года работы вольного станка только пятнадцать листовок и брошюр, плотно лежащих на складе, Герцен упорствовал в своем желании не сдаваться. Желание это воплотилось в рождении нового детища Вольной типографии — толстого журнала, обозрения, альманаха, повторяющего заглавие декабристской «Полярной звезды» А. Бестужева и К. Рылеева 1823–1825 годов.

По прошествии тридцати лет, когда последние декабристы еще отбывают в ссылках свои непомерные сроки, 25 марта (6 апреля по новому стилю) 1855 года Герцен символически ставит дату своего рождения под листовкой-объявлением о новой «Полярной звезде». Возможно, он думает о рождении вынашиваемого издания, может быть, вновь хочет напомнить московским друзьям о себе и неизбежном послаблении режима, который даст им возможность сотрудничать.

Замысел альманаха на самом деле возник у Герцена, как сам и свидетельствовал, «на другой или третий день после смерти Николая». Почти через месяц, датой 31 (19) марта, можно уже обозначить первое упоминание о «русском журнале под названием „Полярная звезда“».

«Русское периодическое издание… исключительно посвященное вопросу русского освобождения и распространению в России свободного образа мыслей, принимает это название, — объявлялось в листовке Вольной типографии, — чтоб показать непрерывность предания, преемственность труда, внутреннюю связь и кровное родство».

Всё напоминало о славных предшественниках, на которых с ранних пор равнялись Герцен и Огарев, — и унаследованное название, и обложка, исполненная английским гравером, литографом, издателем и публицистом, чартистом В. Линтоном[138], с профилями пятерых повешенных декабристов. Портретного сходства, конечно, нет. Изображения Рылеева, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола, Пестеля и Каховского — условны и символичны. Недаром Герцен соотносит героев 14 декабря то со сказочными богатырями, выкованными из стали, то с легендарными деятелями древности, оставшимися в античных скульптурных портретах и в сочинениях Плутарха. Виньетка с пятью медальонами на обложке освещена восходящей, путь указующей Полярной звездой.

Герцен стремился приурочить первую книгу «Полярной звезды» к дате казни «святых мучеников» (13 июля по старому стилю), но не успел. Первый том вышел только к середине августа 1855 года.

Объявление издателя четко обозначило план и состав журнала: «Мы желали бы иметь в каждой части одну общую статью (философия революции, социализм), одну историческую или статистическую статью о России или о мире славянском; разбор какого-нибудь замечательного сочинения и одну оригинальную литературную статью; далее идет смесь, письма, хроника и пр.»[139].

«Полярная звезда» с пушкинским эпиграфом «Да здравствует разум!», по замыслу Герцена, станет «убежищем всех рукописей, тонущих в императорской ценсуре». Так присылайте, хотя бы потаенные стихотворения поэта — «Оду на свободу», «Кинжал» и все не пропущенное, все исковерканное цензурой, — вновь призывал Герцен сограждан, когда те упорно молчали. Позже он ответит на претензии одного из корреспондентов: «Вам не нравится эпиграф „Да здравствует разум!“. А мне кажется, что это единственный возглас, который остался неизношенным после воззваний красных, трехцветных, синих и белых. Во имя разума, во имя света, и только во имя их победится тьма».

На первых порах российского безмолвия Герцен нес тяжесть издательского груза на собственных плечах. Новое издание предоставило широкое поле для герценовских текстов. Вот тут-то и развернулся публицистический дар Искандера, некогда ущемляемый российской цензурой.

Важным стало письмо Александру II — первое открытое обращение к новому императору, «писанное сгоряча», по следам известия о смерти Николая. «Великая новость» «удесятерила надежды и силы». Открывшаяся возможность повлиять на нового императора показалась Герцену вполне реальной.

При публикации в первом номере издания по прошествии пяти месяцев он почему-то счел письмо устаревшим. Расценил свою программу как слишком умеренную («…я стыжусь, как малым мы готовы довольствоваться…»), хотя она содержала все насущные требования — свободу русскому слову, землю крестьянам и их немедленное освобождение (тезисы, затем прозвучавшие в «Колоколе»).

Возможно, тон послания с воспоминанием о судьбоносной встрече с великим князем в Вятке показался ему неуместным и чрезмерно восторженным[140]. («Государь! <…> От вас ждут кротости, от вас ждут человеческого сердца. Вы необыкновенно счастливы».) Большие возможности мирных преобразований, «благодетельных реформ», на первых порах нового царствования неизменно внушали Герцену надежду, которая прежде, при николаевском деспотизме, была исключена.

Через полтора года, в январе 1857-го, он сам в письме старому приятелю Н. М. Щепкину прояснял собственную позицию: «…не могу быть подкуплен слабенькими поползновениями к добру Александра] II. Первый я готов признать его великим государем — но пусть же он сделает в самом деле что-нибудь. Я понимаю, что можно было всему восхищаться на другой день после смерти такого урода как Николай».

В первом выпуске «Полярной звезды» читатель мог познакомиться с новым сочинением Искандера, отныне занимавшим значительное место в журнале, — отрывками из третьей, четвертой и пятой частей «Былого и дум», рассказавших об общественно-политической атмосфере русской жизни 1830–1840-х годов, и с не пропущенной в печать цензурой блестящей статьей 1842 года — «Новгород Великий и Владимир-на-Клязьме».

Герцен опубликовал один из немногих материалов одного из первых российских корреспондентов, близкого к петрашевцам А. А. Чумикова, передавшего в распоряжение издателя «Переписку Белинского с Гоголем». Этот документ — уже факт русской истории, как сами ее герои. Письмо, названное Герценом «завещанием» критика, читал ему некогда сам Белинский, и оно не теряло своей злободневности: «России… нужны не проповеди (довольно она слышала их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе…»

За чтение потаенных листков прежде в России можно было поплатиться свободой (дело петрашевцев на памяти), но теперь все тайные двери открыты.

Что печатать? Вновь задавался вопросом издатель. Время шло, а материалов не прибавлялось. Новых сочинений о текущем российском моменте и вовсе не было. Для первого раздела журнала «Философия революции, социализм» пришлось воспользоваться работой Энгельсона «Что такое государство?», подвергшей критике государственный строй разных стран. Впрочем, литературные способности неуживчивого автора даже чрезмерно подчеркивались издателем. В этот период молчания Энгельсон был «бесконечно полезен» для типографии.

Обращение к западноевропейским деятелям демократии — замысел издателя осуществить единение лучших сил России и Запада — не дало ощутимых результатов. В дальнейшем «Полярная звезда» больше ориентировалась на российских корреспондентов и русские вопросы. Присланные под занавес письма Ж. Мишле, Дж. Маццини, П. Прудона и В. Гюго едва поспели в один из последних разделов журнала. Но их поддержка, одобрение стоили дорого. «Вы совершаете дело европейское, вы совершаете дело человеческое…» — обращался к Герцену Виктор Гюго.

Получаемые редакцией новые книги (в первом номере — сочинение Ж. Мишле «Renaissance») сопровождались обширными обзорами и ответами издателя на присланные корреспонденции.

Анонимное, верноподданническое письмо из России, «проникнутое духом полнейшего гражданского духовного рабства», повлекло резкий ответ Герцена своему оппоненту, подхватившему мысль о «развязке топором», якобы насаждаемую лондонским агитатором.

«На нас, владельцах, лежит великое дело — помочь правительству последовательно, мирно, без развязок, подобных западным, достигнуть переворота, — наставлял издателя неизвестный. — <…> Вы добровольно отказались от участия в великом деле, вы сочли лучше толковать о зле вне отечества, нежели принести на пользу ему свои способности, свой труд, нежели пожертвовать частию своей собственности…» Герцен отвечал на обличения «прекрасной маски» (как иронично величал анонима): «…в вашем письме вы не ограничились общей полемикой, вы хотели набросить на меня тень иного рода. Вы говорите, что я воспользовался крепостным правом — протестуя против него? <…> Я отроду не продал, не заложил ни одного крестьянина, но еще больше — я не пользовался ни оброком, ни работой крестьян; это случай, но он тут в мою пользу. Я лишился отца в мае 1846 года, при его жизни я не владел ничем; в январе 1847 года я был уж за границей. Единственный акт, сделанный мною в управлении имением, состоял в предложении крестьянам заложить их и отпустить на волю с землею; пока староста советовался, я уехал. Через полтора года, не объявляя мне ничего, правительство взяло именье под секвестр»[141].

Заключая первую книгу, Герцен помещал принципиально важную статью «К нашим», где отказывал в печати всем тем, кто будет писать «в смысле самодержавного правительства, с целью упрочить современный порядок дел в России», ибо все его усилия устремлены на его замену свободными народными учреждениями, представленными крестьянской общиной.

Возникающий вопрос, как заявленная в журнале программа-минимум совмещалась с идеей «русского социализма», Герцен тоже не обошел. Он не отказывался ни от одной из возможностей разрешения социального конфликта. В этой же статье, обращенной к «нашим», писал, что в русском народе «не только есть начало революционное, но и социальное, которое следует развить», а для этого, в частности, «образованная Россия должна раствориться в народе». Мысль эта, высказанная в 1854 году, несомненно стала предвестием народовольчества, но материализовалась уже после смерти Герцена.

Итак, России преподнесен свободный печатный орган, трибуна для вольной речи людей самых разных воззрений; им дано во владение «слово, свободное, как воздух…». «Лед, разбитый пушками, тронулся», — скажет гордо издатель. Но дело заключается в том, последует ли после войны ответная реакция, появятся ли статьи из России — без них «Полярной звезде» не существовать.

«Если вам теперь нечего сказать или не хочется говорить, — с затаенной обидой обращался Герцен „К нашим“ (читай: к образованному меньшинству), — если вам достаточно делать бледные намеки в ваших глухонемых журналах, тогда мы с горестью должны отказаться от нашей мысли и вместо русского обозрения издавать обозрение о России.<…> Ваше молчание… нисколько не поколеблет нашу веру в народ русский и его будущее…»

Московские друзья по-прежнему не одобряли «горячечной деятельности» Герцена, в которую он сломя голову бросился. Стоило ли заводить типографию «для издания таких мелочей», — писал Грановский своему другу Кавелину 2 сентября 1855 года. Б. Н. Чичерин и К. Д. Кавелин даже отправили Герцену в конце того же года письмо за подписью «Русский либерал», убеждавшее издателя, весьма в резком тоне, поменьше заниматься идеями «социальной демократии». В письме слышалось предостережение от его пристрастия к опасным западным идеям революции, социализма и демократии. «С должной умеренностью необходимо сосредоточиться на русских проблемах», — наставляли они Герцена; призывали обратить свои взоры на внутренние недостатки «нашего быта», где главное — крестьянский вопрос.

Злободневное, «дельное», как Герцен расценил идеологическое послание недавних приятелей, почти друзей, с которыми даже теперь у него еще оставалось много общего, Герцен отложил до поры. Но к любым голосам из России следовало прислушаться. Особенно к антикрепостническим программам либеральной части общества. Время вносило свои коррективы и требовало новой трибуны для выражения несхожих взглядов. И вскоре эта трибуна появится.

Поначалу путешественников из России, навещавших лондонского невозвращенца, можно сосчитать по пальцам. Немного найдется смельчаков отправиться в столицу вражеской державы, так сказать, в логово врага в самый разгар войны. Но случилось невероятное.

В один прекрасный день в доме Герцена в Ричмонде (уж сколько квартир и домов поменяет он в Англии: насчитаем более двадцати) появится доктор В-ский. Из московских знакомцев. Человек не случайный, из «наших». Подающий надежды молодой профессор, женатый на сестре В. П. Боткина. Естественно, добирался до Лондона окольным путем. Ехал через нейтральную Вену, где лечился. Явился он после смерти императора, первым из русских, с вестями из дома, с письмом от Грановского. Привез тетрадь запрещенных стихов, видимо, сохраненных Кетчером (недовольные друзья все же вняли, уважили его просьбу).

Павел Лукич Пикулин, законспирированный фамилией Венский, своими рассказами очевидца о решительных переменах на родине, несмотря на переданные им упреки Грановского, подтверждал веру Герцена в возможность начатого дела. Его появление было для лондонского отшельника символично, как примета скорых перемен, как знак «в яркой картине проснувшегося общества». Столько раз за время «сплошного мрака» руки издателя опускались. Теперь задело! «И задело я принялся с удвоенными силами», — засвидетельствовал Герцен в «Былом и думах».

После окончания Крымской войны «Полярная звезда» должна была стать вестником новой эпохи, того «общественного одушевления» в России, которое особенно захватило ее в переломном 1856 году. В неоконченном романе «Декабристы» Л. Н. Толстой точно подметил изменения в политической атмосфере страны: «Кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь».

Вторая «Полярная звезда» к началу апреля 1856 года была уже собрана и почти готова к печати. Подсчитано, если примериться к объему второй книги, которую Герцен выпустил почти единолично, то в ней было помещено восемь произведений, 11 редакционных примечаний и 23 стихотворения. Шесть произведений написано Герценом. «Былое и думы» заняли две трети книги, всего же из 288 страниц — около 190 вышло из-под пера издателя.

Во второй «Полярной звезде» (появилась около 25 мая 1856 года), в передовой статье «Вперед! Вперед!» (с датой 31 марта), Герцен призывал оставить вечные споры западников и славян. Перед грядущей проблемой модернизации страны единение всех левых сил необходимо. Его антикрепостническая программа уточняется и явно солидаризируется с позицией русских либералов: она «сводится на потребность гласности и все знамена теряются в одном — в знамени освобождения крестьян с землею». Однако призывы, помещенные в конце статьи, по-герценовски решительны, даже радикальны: «Долой дикую ценсуру и дикое помещичье право! Долой барщину и оброк! Дворовых на волю! А с становыми и квартальными сделаемся потом…»

Герцен, как всегда, в движении, в поиске. Проблема взаимосвязи Запада и России рассматривается и как вопрос «будущего переворота». Но вот каким он будет, кто станет его движущей силой? Ведь прежние революции «не удались в Европе потому, что они не касались ни поля, ни мастерской, ни даже семейных отношений и были сбиты с дороги мещанством». У Европы нам нечего заимствовать, но вот осознать ее уроки… Идея крестьянской общины по-прежнему занимает его как путь, как выход из тупика… Но на этом пути русского развития «страшное преступление крепостного состояния». «Первый враг, против которого нам надобно бороться», Герценом давно определен.

Герцен думал выпускать «Полярную звезду» как «третное обозрение», рассчитывая на периодичность — три, а то и четыре книги в год. Эти планы частично удались. Вышло всего восемь книг: книга II — «Полярная звезда на 1856», книга III — «Полярная звезда на 1857», книга IV — «Полярная звезда на 1858», книга V — «Полярная звезда на 1859», книга VI — «Полярная звезда на 1861», книга VII в двух выпусках — «Полярная звезда на 1862». Через значительный промежуток, почти перед смертью издателя, появилась книга VIII–L'Etoile Polaire, «Полярная звезда на 1869».

Форма издания тяготела больше к журналу. Ежегодные альманахи, фиксирующие успех литературы за год, отходили в прошлое еще со времени издания пушкинского «Современника». С середины 1850-х годов на поле разнополярной журналистики царствовали журналы. И трудно представить идейную жизнь эпохи 1840-х без «Отечественных записок» со статьями Белинского и упорно противостоящего режиму «Современника» Некрасова — Чернышевского — Добролюбова. Либеральный лагерь консолидировался в дореформенное время вокруг «Русского вестника», славянофилы собирались вокруг «Русской беседы».

«Полярная звезда» спасла от забвения множество потаенных сочинений, неведомых прежде российскому читателю. Герцен не забыл о затрепанных тетрадках, тайно передаваемых ему учителем Протопоповым. Помнил, как затверживал наизусть оду «Вольность» или послание поэта к декабристам «В Сибирь». Когда пушкинские тексты, существовавшие только в списках, оказались в его руках после приезда Пикулина, они тут же появились во второй «Полярной звезде на 1856». К ним присоединились неизданные стихотворения К. Рылеева, М. Лермонтова, А. Григорьева, Е. Ростопчиной, П. Вяземского и др. В дальнейшем подобные поэтические подборки, всякого рода тайные разоблачительные материалы, несшие свой протестный заряд и представляющие российскую оппозицию (в том числе и процесс петрашевцев), заполнили страницы издания.

Можно заранее подытожить, что за 14 лет существования журнала Герцен «прошелся» по всем важнейшим этапам истории русского свободомыслия, особо выделив «Рассказ о временах Николая»: материалы о тайных политических процессах, о русской цензуре при императоре, о судьбе оригинальных, ярких и непокорных личностей, выдающихся мыслителей, деятелей истории и литературы. Как и замышлял Герцен, «Полярная звезда» продолжила заявленную им декабристскую традицию. Журнал открывал свои страницы пушкинско-декабристскому наследству, истории 30–40-х годов XIX века и был обращен в основном к рассекречиванию недавнего прошлого.

Одной из самых значительных публикаций пушкинской темы, вышедших на свет из тайных закромов частных собраний, стала подборка «Материалов для биографии А. С. Пушкина», впервые открывших важные страницы его наследия. Собственно, письма, неизвестные фрагменты из сочинений поэта (примечания к истории пугачевского бунта, отрывок «Встреча с Кюхельбекером» и др.) дополнялись воспоминаниями и записками декабристов И. И. Пущина и И. Д. Якушкина, трагическими документами о дуэли и смерти поэта.

Запрещенные властью декабристские материалы были представлены стихотворениями А. Бестужева, В. Кюхельбекера; письмами и сочинениями М. Лунина («Взгляд на тайное общество в России (1816–1826)»; «Разбор Донесения тайной следственной комиссии в 1826 г. М. Лунина и Н. Муравьева»); письмами к Пушкину К. Рылеева, воспоминаниями о декабристе Н. Бестужеве; отрывками из записок И. Якушкина и др.

«Семеновская история (1821)» — крупнейшее протестное выступление в армии накануне 14 декабря, открывала цикл «недозволенной истории», о которой в России не полагалось знать. По существу, «Полярной звездой» начиналась декабристская историография. (Позже, 8 марта 1860 года, правительственным постановлением будет узаконена невозможность проведения в печать тайной истории «вчерашнего дня», не говоря уже о «седой истории» и послепетровском царствовании, с его дворцовыми переворотами и убийствами императоров.)

Слабая изученность послепетровского исторического периода, официозное истолкование в историографии отдельных эпизодов, ложь в учебниках побудили Герцена написать исторический этюд «Княгиня Екатерина Романовна Дашкова» (кн. III, 1857), который понадобится ему в 1859-м для публикации записок этой незаурядной женщины, проявившей себя на поприще науки и политической жизни. В этой программной статье Герцен заметит, что «мы очень мало знаем наше XVIII столетие. Мы любим в истории восходить гораздо дальше. Мы из-за варягов, новгородцев, киевлян не видим вчерашнего дня».

«Канцелярская тайна Зимнего дворца», хранившаяся за семью печатями, и рискованные воспоминания не допускались. История царствующего дома — вне подозрений. Герцен, как всегда, образно отзывался о русском правительстве, устраивающем «к лучшему не будущее, но прошедшее».

«Удивительное забвение» коснулось событий 1762, 1801, 1825 годов, но чрезвычайная память устной и рукописной традиции, особенно сильно развившейся со времен Пушкина и декабристов, сохранила известия и обо всех перипетиях вступления на престол Екатерины II, и о том, кого и как душили в Ропше и в Михайловском замке, и что действительно произошло на Сенатской площади и пр., и пр.

Опережая события, заметим, что Вольная русская типография отозвалась на потребность русского общества в своем «непечатном» прошлом. В 1858–1861 годах вышли в свет уникальные памятники «недозволенной истории», тайно доставленные в Лондон: «О повреждении нравов в России князя М. Щербатова и Путешествие А. Радищева» (1858), «Исторические сборники Вольной русской типографии» (1859–1861), «Записки императрицы Екатерины II» (1859) и «Записки сенатора И. В. Лопухина» (1859)[142]. Причем среди авторов этих публикаций парадоксально соседствовали персоны-антагонисты, не совместимые по своим убеждениям: А. Н. Радищев и Екатерина II; просветитель, общественный деятель, масон И. В. Лопухин, близкий кругу Н. И. Новикова, и отъявленный консерватор, едкий памфлетист М. М. Щербатов.

Не остался без внимания издателей и выпад против декабристов М. Корфа, представившего их в своей книге «Восшествие на престол императора Николая I» (1857) как «эгоистических злодеев», фантазеров, не знавших, чего хотят. Изрядная доза «антикорфики» была впрыснута тенденциозному официозному историографу страстно протестующими статьями Герцена и Огарева и публикацией книги «14 декабря 1825 и император Николай. По поводу книги барона Корфа»(1858).

Продолжая серию работ об оригинальных личностях, Герцен представил читателю «Полярной звезды» фигуру русского «маркиза Позу», просветителя Каразина («Император Александр и В. Н. Каразин»), которого сравнил с превозносимым им с юности, шиллеровским героем-правдолюбцем.

В статьях «Полярной звезды», посвященных памяти ушедших, недавно скончавшихся друзей и единомышленников, Герцен писал о невосполнимых потерях. Одним из самых больных ударов, «ошеломивших» его, была смерть Т. Грановского в 1855 году. «Еще один сильный деятель» — П. Чаадаев, сошел в могилу в 1856-м. С. Ворцеля не стало в 1857-м. Для польского друга Герценом избрано слово, больше всего выражающее эту «фантастическую личность» и «главный характер» его — «святой человек».

Некрологическими заметками о художнике А. Иванове, «одном из лучших деятелей», скончавшемся в 1858 году, и о других выдающихся людях русской культуры пополнялся этот скорбный список. «Да и зачем нам художники и поэты, — с трагической иронией спрашивал Герцен, — зачем эти нежные, нервные организации, которые не могут выносить воздуха передней, дерзости дворецких, образованности фельдфебелей? Теперь нам надобны бойцы, теперь нам надобны люди, которые за обиду плотят (так!) не своим здоровьем, а двойной обидой, за пренебрежение невежд — презрением и ненавистию!»

Внимание Герцена привлекли совсем новые материалы (которых, увы, было совсем немного): размышление Н. Сазонова о месте России среди европейских народов выплеснулось в его сочинение о Всемирной выставке 1855 года, в связи с открытием ее в Париже, конечно, с непременной критикой буржуазной Европы. Открытое письмо Герцена И. С. [Тургеневу] «Еще вариация на старую тему» продолжило злободневную полемику о судьбах России и Запада, начатую во время посещения писателем Лондона в 1856 году. Герцен еще много раз будет спорить в печати со своим переменчивым другом о «концах и началах» европейской цивилизации. Возвращаясь к «старой теме» — полемики западников и славянофилов, Герцен ответит на упреки бывших единомышленников в его «измене» партии западников и переходе на позиции славян: сейчас не до старых «усобиц», вопросы русской жизни так широки и значительны, что требуют общего единения.

Когда в поле зрения издателей попадали сочинения славянофилов, обличающих власть, — они появлялись в журнале («Присутственный день уголовной палаты. Судебные сцены…» И. С. Аксакова). Новая волна споров со славянофилами, допускающими в своих изданиях грубые выпады против Герцена, была еще впереди, в «Колоколе».

С приездом Огарева в «Полярной звезде» многократно печатались его сочинения: подборки стихотворений, прозаические тексты и политико-экономические статьи на злобу дня. Первое из его выступлений на страницах вольной печати — «Русские вопросы», открывшее серию статей под тем же заглавием, обсуждало главное — крестьянский вопрос. Автор еще спрятан за конспиративными инициалами Р. Ч. — Русский человек, ибо продолжает числиться подданным Российской империи.

В статье «Разбор манифеста 26 августа 1856 г.» по случаю коронации Александра II Огарев оценил заявленную программу нового императора, в которой среди объявленных милостей не нашлось места проблеме освобождения крестьян. Важным в манифесте оказалось (среди прочих амнистий) — амнистирование декабристов, хотя им даровано меньше льгот, чем даже осужденным по уголовным преступлениям. Оставшиеся в живых, пережившие тридцать лет тюрьмы, каторги и ссылки, декабристы возвращались, но пути в столицы были им закрыты.

«Амнистия тощая, скупая, — полагал Герцен. — Бакунин и Спешнев разве амнистированы?» Да и шага не сделано к освобождению крестьян, «к избавлению России от палки и кулака». Вскоре лондонские издатели встретятся с некоторыми из героических мучеников и получат материалы от людей из ближайшего декабристского окружения.

Письма с откликами читателей на «Полярную звезду», всеми правдами и неправдами проникавшие в Лондон, начали постепенно приходить уже с выходом первых книг альманаха. 1 января 1856 года Герцен написал М. Рейхель о потрясшем его до слез письме из Петербурга: «Юноши благодарят меня за типографию и за „Полярную Звезду“». В начале сентября порадовал Тургенев. Заехал из Парижа с вестями из России. Рассказал множество интересных вещей. Бальзамом легли на душу слова сочувствия «пылкой петербургской молодежи», питающей к нему, Герцену, «настоящую страсть».

Доходят сведения, что «Полярная звезда» добралась даже до Сибири и уже в Иркутске, в руках декабриста И. Д. Якушкина. Из России идет и критика в адрес журнала. Негодуют славянофилы. Герцен доволен всяким отзывом. Можно ответить. Пожелания критиков часто выполняются. «Бейте — только читайте», — заявляет он.

Круг корреспондентов вольной печати постепенно расширяется[143]. С 1856 года в Лондон начинается паломничество.

Присланные и привезенные материалы столь разнообразны по тематике и политическим устремлениям, что Герцену приходится думать о специфическом издании, где он только типограф, и не обязательно разделяющий взгляды даже самого оппозиционного автора.

Так возникают «Голоса из России»[144].

Первую книжку, вышедшую летом 1856 года, издатель предварил краткой вводной статьей, где цитировал собственные слова из предисловия к «Полярной звезде» (издания вышли почти один за другим): «Мы равно приглашаем наших европейцев и наших панславистов, умеренных и неумеренных, осторожных и неосторожных, Мы исключаем одно то, что будет писано с целью упрочить современный порядок дел в России, ибо все усилия наши только к тому и устремлены, чтобы его заменить свободными и народными учреждениями. Что же касается до средств, мы открываем все двери, вызываем на все споры».

Для «Голосов…» определялись границы (вернее, их отсутствие) и принципы помещаемых в издании материалов. Единственно, снималась ответственность за публикуемое, если мнение автора «прямо противоположно» убеждению издателя. В подобном случае цензором быть Герцен не собирался. Подобная роль ему претила еще с российских времен. Он мог даже себе позволить поместить без всяких перемен то залежавшееся с конца 1855 года «Письмо к издателю», которое, возможно, и побудило его к новому предприятию. Конечно, письмо «решительно ничего бы не потеряло — если б вежливость выражений была наравне с их откровенностью», — замечал Герцен, и избежало бы «неблагородных» и «крепких слов», которые, единственно, вставлены не для оскорбления, а по «нашей не-привычке говорить без ценсорского надзора».

Своеобразный программный документ либералов за конспиративной подписью «Русский либерал» был написан Кавелиным и Чичериным, по их же свидетельству, «двумя руками». Так начиналась большая историческая полемика скрестивших рапиры двух сильных противников — Александра Герцена и Бориса Чичерина, продолжившаяся в индивидуальной схватке, в «обвинительном акте» отъявленного государственника, блестящего юриста, против «православного великобританца» (как в шутку окрестил Искандера его непременный корреспондент, сказочник А. Н. Афанасьев). Но об этом противостоянии читателю еще предстоит узнать.

Письменная литература после 1855 года давала полное представление «о вопросах, занимавших тогда и теперь умы» россиян. И первым, понятно, стоял вопрос об условиях и способах освобождения крестьян. Герцен просто обязан был предоставить трибуну не только своим сторонникам, но противникам и временным идейным попутчикам.

Первая книжка «Голосов из России» опередила «Колокол» почти на год. Осенью 1856 года вышел второй ливрезон, как Герцен называл книжечки маленького формата в яркой зеленой бумажной обложке, на которой позже появится вензель типографии Н. Трюбнера с непременным девизом по-латыни: «Книги имеют свою судьбу». Летом 1857 года вышла третья книжка, а вскоре за ней и четвертая. Пятая и шестая — появились зимой 1858-го, в год нарастания революционной ситуации, а в самом начале следующего года вышла седьмая. Восьмая книжка поступила в продажу осенью 1860 года. За ней скоро последовала девятая, заключившая в том же году счет ливрезонам.

Первыми тремя книжками, так сказать, «бал правят» либералы. Из четвертой — доносится полемика. Либеральный лагерь представлен теми же именами — Чичерин и Мельгунов. Демократическое течение обозначено сочинениями П. Л. Лаврова, будущего народника. Печатаются вольнолюбивые потаенные стихи В. С. Курочкина и других авторов. Пятую книжку издатели отдают одному сочинению — рукописи Валериана Панаева «Об освобождении крестьян в России» — с рядом ее радикальных идей они согласны. Шестая книжка помещает «строгий ответ вяземского мужичка князю Голицыну». Петр Артамонов знает, как «на свой лад» поступать крестьянам, когда пробьет их час. За «словом» вяземского мужичка идут статья Николая Тургенева «Об устройстве удельных имений с целью уничтожения крепостного права» и два письма неизвестных авторов — Александру II и самому Герцену.

На шестой книжке «Голосов…» четко обозначена эволюция издания, что отмечено в предисловии к этому выпуску: «В первой книжке все подкрашено розовой краской — Николай умер, мир заключен, реформы обещаны. Во второй книжке скептицизм примешивается к уверенности… Он возрастает в четвертой книжке до озлобленного негодования (Письмо редактору). Автор письма винит уже не правительство, он идет далее и обрушивает всю ответственность на народ…» Седьмая книжка печатает разоблачительный материал молодого, тогда либеральствующего К. П. Победоносцева (будущего государственного деятеля самых правых взглядов), направленный против реакционных подходов к реформе министра юстиции графа В. Н. Панина. Два последних выпуска посвящены исключительно крестьянскому вопросу. «Разрешение его усиливается с каждым днем», — заявляет автор печатаемого «проекта действительного освобождения крестьян», и это слышно почти всем в нарастающем гуле событий.

Предвестие надвигающихся перемен постепенно упраздняет необходимость в подобном издании. Мощный «Колокол» перехватывает инициативу сиюминутного разговора с соотечественниками. «Колокол» — противодействие рабству. Свободное слово — величайшее дело для «действительной воли народа». Десятилетнее существование «Колокола» (1857–1867) побивает все рекорды активного внедрения в жизнь своей страны зарубежного русского издания.

Теперь можно представить, как работал Герцен-издатель, начинавший в одиночестве и «Полярную звезду», и невольного ее «сопутника» — «Голоса из России», как без устали он трудился, так сказать, за двоих.

В разгар весны случилось давно ожидаемое… Приехал Огарев.

Глава 22 ПРИЕЗД ОГАРЕВЫХ

Я отпущен в страны чужие!

Н. П. Огарев. Юмор

«9 апреля мы вставали из-за завтрака, как вдруг Тата сказала: „какая-то карета остановилась у нашей решетки“. <…> Я уверен был, что это ошибка, потому что не ждал никого. Это был Ог[арев] и Н[аталья] Ал[ексеевна]…» — записал Герцен в дневник.

Свидание омрачилось сознанием — Огарев очень болен. Страшно болезненное выражение его лица отравляло радость. «И вот в ту торжественную минуту» Герцен «должен был сделать гигантское усилие, чтоб скрыть» от друга все свои неслучайные опасения.

Попытка сравнить имеющиеся документальные источники и коротко выслушать всех участников обозначенных событий, случившихся вскоре после 9 апреля 1856 года, привела к некоторым неожиданным наблюдениям. Удивительно, что, открыв в который раз одиннадцатый том академического собрания сочинений А. И. Герцена, вопреки ожиданиям я не обнаружила там ни единого упоминания о Тучковой-Огаревой. А именно «Былое и думы» в седьмой части, посвященной «Колоколу» и Вольной типографии, хронологически подводили к эпохе «цветения и преуспеяния» этого главного Дела Герцена, где не последнюю роль сыграл приезд Огаревых (ведь «Колокол» — счастливая идея Николая Платоновича!). Герцен ограничился фразой: «Весной 1856 года приехал Огарев, год спустя (1 июля 1857) вышел первый лист „Колокола“». И только Огарев, верный и единственный Ник, вновь занял свое главное место на страницах его книги.

«…Действительно, наставало утро того дня, — вспоминал Герцен, — к которому стремился я с тринадцати лет — мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же „злоумышленником“ (только годом моложе) в маленькой комнате „старого дома“, в университетской аудитории, — окруженный горячим братством; в тюрьме и ссылке; на чужбине, проходя разгромом революций и реакций; на верху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом. Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами, и уносившее с собой отроческую клятву… выходило после двадцатилетней ночи».

Позже, в своих мемуарах, Тучкова восстановила неожиданную в «Былом и думах» лакуну, описав день их бурного появления в доме Герцена. Сразу отыскать Герцена в Лондоне не удалось. Очевидно, известие о его переезде на другую квартиру по многим причинам не дошло до Огаревых. На перекладных пришлось добираться по новому адресу. Но и здесь вышла заминка. Уставший от незваных посетителей хозяин послал своего слугу François сообщить, что господина нет дома.

«„Как досадно“, — отвечал тихо Огарев по-французски и подал мне руку, чтоб я вышла из кареты; потом он велел кучеру снять с кеба чемоданы и внести их в дом; за сим спросил кучера, сколько ему следует и заплатил. Francois шел за нами в большом смущении. Войдя в переднюю, Огарев повернулся к François и спросил:

— А где же его дети?

Герцен стоял наверху, над лестницей. Услышав голос Огарева, он сбежал, как молодой человек, и бросился обнимать Огарева, потом подошел ко мне: „А, Консуэла?“ — сказал он и поцеловал меня тоже.

Видя нашу общую радость, Francois наконец пришел в себя, а сначала он стоял ошеломленный, думая про себя, что эти русские, кажется, берут приступом дом.

На зов Герцена явились дети с их гувернанткой, Мальвидой фон Мейзенбуг. Меньшая, смуглая девочка лет пяти [Оля], с правильными чертами лица, казалась живою и избалованною; старшая, лет одиннадцати [Тата], напоминала несколько мать темно-серыми глазами, формой круглого лба и густыми бровями и волосами, хотя цвет их был много светлее, чем цвет волос ее матери. В выражении лица было что-то несмелое, сиротское. Она не могла почти выражаться по-русски и потому стеснялась говорить. Впоследствии она стала охотно говорить по-русски со мной, когда шла спать, а я садилась возле ее кроватки, и мы беседовали о ее дорогой маме. Сыну Герцена, Александру, было лет 17; он очень нам обрадовался. <…> Я была до его отъезда из Лондона его старшей сестрой, другом, которому он поверял все, что было у него на душе».

Теперь дружеское участие Ника, признания без утайки, рассказ обо всем, что терзало душу все эти годы — десять лет разлуки, — помогали воскресить прошлую, «домашнюю» атмосферу с искренностью и полной теплотой. Бурный праздник встречи, хоть и с налетом грусти, продолжался недолго. Торопили дела, обязанности и будничные заботы о семье.

В дни приезда Огаревых, сразу после 9 апреля 1856 года, Герцен сделал в дневнике несколько отрывочных, противоречивых записей, потом никуда не вошедших. Теперь жизнь шла под гору, полагал он. Взяв за руку друга, дойдя не до цели, а до поворота, «можно и сказать, грустно улыбаясь: „Вот и всё!“». Но в будущем таилось какое-то необъяснимое предчувствие. Мистический смысл, которому никогда он не придавал значения, наводил на раздумья. В день своего рождения, 6 апреля, Герцен обнаружил, что его обручальное серебряное кольцо с надписью «Н. Г. 1838, мая 9», которое носил, не снимая, с памятной счастливой даты их соединения с Наташей Захарьиной, вдруг сломалось. Не прошло еще и месяца, и этот сорок пятый год его жизни «оказался одним из важнейших; в самом деле, это начало выхода — кольцо разнимается».

Тут необходимо прерваться, отступив от рассказа о набирающей силы издательской деятельности Искандера, чтобы показать, по какому трагическому руслу пошла личная жизнь Герцена с приездом жены горячо любимого друга, Натальи Тучковой-Огаревой. Вот уж верно заметил Герцен в давние итальянские времена восторженных упований: судьба «вороном каркнет», а его и не услышишь.

Ожидание Огаревых в Европе затянулось надолго, а в российской провинции время тянется и того медленнее. Годы идут — 1853-й, 1854-й… Друзей у Огаревых нет, знакомые, соседи по имениям опасаются поднадзорных. Для молодой женщины, ставшей полноправной хозяйкой и женой Ника (после смерти Марии Львовны в 1853 году), не слишком много занятий. Муж постоянно отлучается. Всё в переговорах, в хлопотах, в настоящей финансовой карусели — дел на его Тальской бумажной фабрике не переделать. А ей хочется учиться. Она чувствует, что без этого грозит ей в будущем страшная пустота. Сама она ничего не умеет. Понимает, что слишком мало знает: «нужен же фундамент, чтоб строить дом». Как-то призналась насчет своих ошибок, что «знает русский язык самоучкой». Пробовала несколько раз позаниматься с Огаревым, но он не привык учить, ему скучно, «это большое пожертвованье с его стороны, у него и для себя ужасно мало времени».

Вот и представьте жизнь мыслящей, деятельной, очень неглупой женщины в уездном захолустье…

Трагический 1855 год, как ни странно, принес Огареву облегчение. Фабрика сгорела. Избавились от собственности, свободны! Да и время переменилось. Оттепель. В конце ноября в Петербурге в съемной квартире на Малой Морской они ждут завершения своих многолетних хлопот. Через два месяца, 16 января 1856 года, решение о заграничном паспорте получено. «Коллежскому регистратору Огареву всемилостивейше дозволено с женой отправится к Гастейнским минеральным водам и в Северную Италию для излечения болезни».

«Ну, радуйтесь! Я отпущен! / Я отпущен в страны чужие!» — как помним, напишет Огарев в поэме «Юмор» в предчувствии долгожданной встречи с другом. Для Натали это тоже радость — ожидание перемен, исполнение ее необузданных мечтаний. Она уже давно вся там…

Никто не собирался ехать на воды, хотя здоровье Николая Платоновича и впрямь искало врачебного вмешательства. Аресты, преследования, трагические неудачи давали о себе знать, особенно во время столичных посещений. Здесь, в Петербурге, в отличие от сельского размеренного быта, припадки следовали с пугающей периодичностью. И хотя Огарев накануне отъезда в Европу демонстративно разъезжал по городу, опираясь на костыль, никого больше не интересовало, куда кто направляется. Со смертью Николая Романова границы приоткрылись.

Из Остенде в Дувр плыли по бурному морю. Густой, желтоватый туман окутывал мрачное побережье. Когда Огаревы были почти у цели, Натали, услышав незнакомый говор, загрустила, засомневалась, вспомнила оставленных в России родных. Всё ей представилось чужим, холодным, и потянуло домой. Так, приближаясь к Туманному Альбиону, суммировала она в поздних своих воспоминаниях первые впечатления.

Но прежде чем вновь открыть мемуары Тучковой-Огаревой, многочисленные письма с 1856 года, дневниковые записи-исповеди, во многом оправдательные (несмотря на заложенное в них самоуничижение), нужно отметить эмоциональную переменчивость ее характера в отношении людей и событий: предвзятость, неспособность на компромисс и яростное сочувствие только одной, предпочтительной в данный момент идее или стороне. И тем не менее воспоминания Тучковой, написанные через много лет после смерти Герцена, оказались «причесанными под гребенку». Спорные и двусмысленные ситуации были как-то завуалированы, приглушены. Важность их совместных общественных интересов, дел и политических устремлений нового заграничного периода ее существования, которые она могла впоследствии почерпнуть из сочинений своего покойного мужа, иногда внося путаницу в устоявшиеся факты, неожиданно выдвинулась на передний план. Притом что она всегда хотела большего — именно в «частном», личном, чего Герцен дать ей не мог.

Младшими детьми занималась Мальвида фон Мейзенбуг, личность во многом замечательная. И неприязнь к ней Тучковой проявилась с первых же шагов ее присутствия в доме. Конкуренции другой женщины Натали вынести не могла. Ведь именно ей ее покойная подруга и тезка Натали завещала быть рядом с Александром и детьми.

Настоящая война в доме разгорелась уже через месяц после приезда Огаревых, когда обнаружилось, что Мальвида заняла достаточно прочное место в жизни семьи не только в качестве гувернантки, как определила ее статус Тучкова. И дети к ней привязались, особенно пятилетняя Оля.

Надо сказать, что М. Мейзенбуг умела создавать себе кумиров и деятельно дружить с выдающимися мужчинами, приходя им на помощь в самые драматические моменты их судьбы. В одну из таких минут она была призвана Герценом и взяла на себя нелегкий труд воспитания осиротевших девочек.

В дальнейшем незаурядность фигуры его «друга-врага», писательницы, переводчицы, мемуаристки, автора интереснейших «Воспоминаний идеалистки», верного и достойного адресата, «Мальвиды Идеаловны» (по шутливому прозванию Александра Ивановича), ставшей в дальнейшем «второй матерью» его младшей дочери, рассматривалась Герценом уже двояко. Неоправданный романтизм, немецкий «мещанский идеализм» и ее непреклонная модель воспитания были Герцену не по нутру, а превращение Ольги в иностранку, оторванную от всего русского, и вовсе доставило ему немало страданий.

На протяжении своей долгой, в общем-то одинокой эмигрантской жизни она была другом, советчиком, наставником целой плеяды ярких талантов. Р. Вагнер, Ф. Ницше, а в ее старости и молодой Р. Роллан беспредельно почитали эту добрую, преданную всем «страждущим» женщину, словно воплощавшую истинно женский тип с большим сердцем и талантом сопереживания.

Как-то в городе Монпелье господин К. Амфу, передавший московскому Дому-музею своего предка несметное количество сокровищ[145], рассказал (мне. — И. Ж.) семейную байку. Однажды, в Лондоне, пребывая еще в герценовском доме, Мальвида Мейзенбуг немало удивилась, что хозяин «ошибся» дверью, невзначай свернув в комнату Натали Огаревой. Это и было началом конца ее женских надежд на Герцена.

События развивались стремительно. Натали Огарева вновь встретилась со своим кумиром, пусть поседевшим, немало постаревшим от обрушившихся на него несчастий. Нахлынули детские и юношеские воспоминания… Италия, счастливая пора; свобода любить всё и всех вокруг: Герцена, Наташу… Всплывали в памяти ее слова, говоренные не раз в Париже: «Когда меня не будет, живи с Ал. Ты любишь его, да и он тебя полюбит, вы похожи, может, за то я тебя так люблю». Уже прожита достаточно долгая и не слишком легкая жизнь с Огаревым. Серьезная болезнь мужа «обратила ее в сиделку». Его любовь, а «он уж так давно привык любить… была, может, последняя вспышка усталого сердца…». Но все равно счастье — в одном Огареве, словно заклинала она себя. Семь лет не было детей, а так хотелось «узнать, выстрадать материнское чувство». Вот теперь бесприютные сироты покойной подруги без матери… Только она и может жить для них.

А все могло бы пойти иначе. У нее нет ни истинного дела, ни самостоятельного поприща, а жажда их заполучить была так велика. На этом «празднике одиночества» ей больше не выжить. Ведь Огарев — прирожденный холостяк, — попойки, кутежи, невзирая на хвори. Но и любит ее безмерно.

Из «четырех звездочек» на небосклоне ее жизни, после смерти Натали, осталось всего три: она, Огарев и Герцен. Как их «сложить»?..

Сначала свершилось изгнание Мальвиды. Наталья Алексеевна сразу же перешла в наступление. 29 мая 1856 года она писала Герцену: «Вот что я думаю; что вы скажете, то будет сделано. Я знаю, что мы должны вместе дожить эту тяжелую жизнь, а между тем, дайте мне сказать, что на душе; глядеть вечно издали на детей с сознанием, что я ничего не исполнила, не знаю, хватит ли сил; уехать возможнее, я думаю. Вы не знаете, как письмо, в котором она звала меня, жжет мне сердце и теперь, когда я перечитываю его».

На первых порах Герцен отвергал малейший намек на разлуку с верной Мали, но все-таки выбрал между ней и друзьями. Он говорит ей о своей привязанности к Огареву, читает письмо Натали к Тучковой-Огаревой, поручающее ей детей. Мейзенбуг вынуждена покинуть любимую семью. Уже 30 мая он оставляет для Мальвиды письмо: «Я долго говорил с Огаревым. Мы не пришли ни к какому результату. Он предложил, чтобы его жена уехала на год — я от вашего имени отказался. Совершенно теряю надежду сделать то, что казалось возможным. Я считал, что необходимо вас известить об этом раньше, чем вы будете говорить с мадам Огаревой.

Поступите так, как вам подскажет ваше сердце… Я хотел сохранить всё — насколько это было возможно, но вижу, что не будет единства, не будет той полной свободы, без которой совместная жизнь будет тяжела и для них, и для вас. <…> Моя дружба, независимо даже от моей признательности, искренна».

Ни чувства глубокого почитания со стороны Герцена, ни «горючие слезы мадам Огаревой» не могли предотвратить этой трагической жертвы. На следующий день Герцен так истолковывал свое решение в письме верному другу Марии Рейхель: «С приезда Огар[евых] М-selle Meys[enbug] начала сердиться на них и на меня. Зачем Нат[алья] Ал[ексеевна] ласкает так детей, зачем мы иногда говорим по-русски, зачем Тата ее любит больше и пр. Это дошло до объяснений, очень благородных — но все-таки горьких. Из-за всего этого проглянуло нечто совсем другое — самолюбие и, кажется, невероятная мысль на бесконечное продолжение теперичной жизни. Ревность за детей приняла тотчас характер постоянной ссоры Таты с Ольгой».

Все наши герои обмениваются письмами, сожалениями, упреками, чтобы подтвердить правоту своих бескорыстных побуждений.

«Единение трех личностей во имя четвертой», ушедшей навсегда, вряд ли могло долго продолжаться.

Двенадцатое июня 1856 года — важное знамение судьбы. Этот день вновь «каркнул вороном» в его жизни, и он сам невольно подтолкнул ее к «перелому». Герцен дарит Огаревой бесценную для него вещицу — веер Натали: «Друг мой и сестра, сегодня ли или в понедельник твое рождение — дай мне право поблагодарить тебя за все теплое, родное, что ты ввела в мою разбитую жизнь. Ты — странно твое отношение ко мне — ты разом представляешь мне и Огарева и Наташу — и сверх того, ты мне сама близка с тех пор, как я тебя короче узнал».

Десятого сентября Герцен с семьей и с Огаревыми переезжает в Путней, в Laurel House. Здесь, в «непривлекательном доме» с красивым садом, благоухающим по весне сиренью и жасмином, и начинается их совместная жизнь. Все хорошо разместились.

У Александра Ивановича свой распорядок. Вставал в шесть, по лондонским обычаям — рано. Прислугу не будил. Читал несколько часов у себя в комнате. В девять, в столовой обычно выпивал целый стакан крепчайшего кофе, как подтверждает Тучкова, «очень хорошего достоинства». За кофеем читал «Таймс». Направления газеты не разделял, но находил необходимым ее просматривать. Делал замечания и сообщал всем присутствующим разные новости. Потом шел в гостиную, чтобы работать до завтрака. Во втором часу подавали ланч, состоявший из двух блюд: почти всегда из холодного мяса и остатков вчерашнего обеда. Герцен выпивал кружку любимого им светлого пива «pal al» и толковал с Огаревым, только что присоединившимся к компании, о насущных занятиях и первостепенных статьях. Иногда просматривали уже готовый материал. После обеда Герцен обыкновенно читал вслух что-нибудь из истории или литературы, понятное старшей Тате, а когда дочь уходила спать, выбирал для сына подходящие его возрасту книги. Все расходились в двенадцатом часу, а то и позже. Герцен едва ли спал шесть часов. Работал, читал, следил за новинками литературы и новыми открытиями науки. Когда отправлялся в Лондон, ездил по железной дороге, находившейся в двух шагах от дома, а если опаздывал, садился в Фулеме за Путнейским мостом на омнибус, который отходил каждые десять минут.

Жизнь текла. Всё как обычно: занятия, встречи, приемы, обеды, нашествия изгнанников (дом по воскресеньям открыт); рассказы, подозрения, дружбы, привязанности, ссоры, сомнения…

Но в конце ноября происходит предвиденное — объяснение Герцена с Тучковой-Огаревой. 9 ноября, когда все было высказано, Натали признается сестре: «Я полюбила его всеми силами измученной души…» А в самом конце того же года, когда отношения доходят до роковой черты, Герцен не может не написать тревожное письмо живущему с ним бок о бок Огареву, где растерянно признается, предупреждает.

Он вовсе не склонен нарушать гармонию сложившегося trio, они слишком «сжились втроем, будто и век вековали», он не хочет ничего менять, но уже не в силах отразить бурное наступление безмерно увлеченной Натали: «Я заметил в дружбе N[atalie] ко мне более страстности, нежели я бы хотел. Я люблю ее от всей души, глубоко и горячо — но это вовсе не страсть, для меня она ты же, вы оба — моя семья, и, прибавив детей, всё, что у меня есть. Я сначала в Путнее — отдалялся, она меня не поняла и была так этим огорчена, что я, разумеется, спешил утешить ее. К тому же я, так давно лишенный всякого теплого женского элемента, не мог не быть глубоко тронут ее братской дружбой. Ты ее хотел; в моей чистой близости с твоей подругой был для меня новый залог нашего trio. Но когда я опять увидел, что она увлекается, я все это считал результатом ее пылкого характера и непривычкой владеть собою — наконец она видит во мне Наташу, защитника ее за гробом, твоего друга, брата и мою симпатию.

Мысль, что все это будет тебе больно — не давала мне столько же спать, как мысль о твоей болезни сначала.

Сколько я ни ставил пределов — вы оба ломали их, доверие это я заслужил — смело, чисто стою я перед тобой, Друг моей юности, — но еще шаг, и новая пропасть откроется под ногами.

Я хочу вас сохранить себе, и себя вам — но для этого дай твой совет и твою руку. А главное безусловную веру.

Быть ближе того, как я к N[atalie] — другу, брату нельзя, всю мою любовь к вам обоим я употреблю на сохранение всего. Нет в мире силы, страсти, которая бы отторгла тебя от меня».

Глава 23«КОЛОКОЛ», НАЧАЛО. 1857–1858

Дело русской пропаганды для нас не каприз, не развлечение, не кусок хлеба, — а дело нашей жизни, наша религия, кусок нашего сердца, наша служба русскому народу.

«Колокол», лист 16. 1 июня 1858

Жизнь общественная тем временем продолжалась. Герцен всецело поглощен Делом. Личное, как всегда, отходит на задний план. Опять множество обязательств, корреспонденций, неотложных занятий, встреч, принципиальных полемик. Вовсю работает вольный станок. Выходит «Полярная звезда». На очереди номер второй, уже с участием Огарева. Книжка за книжкой появляются «Голоса из России».

Время в России меняется. Ветер перемен доносится до Лондона.

В доме Герцена в Путнее нет отбоя от приезжих. В 1856–1857 годах помимо близких в ту пору друзей — И. Тургенева, М. Корш и Н. Мельгунова, которые и есть первые корреспонденты с вестями и материалами из дома, приезжают люди, всегда любившие и уважавшие Герцена за искренний талант, несмотря на расхождения во взглядах. Герцен рад старым приятелям — И. Аксакову, А. Краевскому, А. Иванову, с которым судьба свела его в Риме, — всем, слетевшимся к Герцену в Туманный Альбион с разных сторон света.

Пишутся главы «Былого и дум». Герцен полагает, что некоторые из них еще должны вылежаться. «Больно многое было отдирать от сердца», «…там слишком внутренности наружу — а ведь не все охотники до анатомии», — отвечает он Тургеневу, следившему за публикациями в «Полярной звезде». Его радует хороший отзыв о записках, и каждый раз он «с истинным страхом ждет его суда». Герцен весь еще в непрошедшем былом.

На очереди — «Колокол»: смелая идея Огарева издавать злободневную газету, распространяемую дома, принята. Теперь этот замысел отнимает все мысли и время друзей. Как анонсировать новое издание российскому читателю? Новое начинание — КОЛОКОЛ — рекламируется сначала отдельной листовкой, датированной 13 апреля 1857-го, а затем в первом номере газеты. На первом листе «Колокола» стоит дата «1 июля 1857 года», а под заглавием — «прибавочные листы к „Полярной звезде“». Преемственность газеты и журнала ясно продемонстрирована. На данном этапе стремление дискутировать, вмешиваться в довольно разнородный материал — уже непременная обязанность издателя в отличие от «Голосов из России», которые поглощают «разноголосные мнения», «неустоявшиеся мысли и стремления» без оценки, цензуры и разбора. Теперь публиковать все подряд, «лишь бы оно не было в подлом направлении», — невозможно. На это указывает Огарев в письме Герцену, помещенном в первом номере газеты. Это своеобразная издательская «игра» в письма, полемика с прежними установками Герцена по поводу «ливрезонов», даже выявление его «благородных» промахов и ошибок.

Свобода мнений и дискуссий — да, но «цвет издания» должен быть четко оттенен. Со всей серьезностью обращаясь к Герцену, Огарев доносит до читателей кредо новой издательской политики: «Ваш станок есть отражение известного направления. <…> Ваш станок имеет свой цвет. <…> Всякий издатель есть ценсор, потому что всякая книга должна иметь единство». На первом месте — четкое выражение позиции издателей, а в основе — только факты. Их издатели надеются получать из России из живой информации о русских делах. Раз общество требует обличений, так пусть присылает из дома не голословные статьи, только обременяющие типографский станок, а серьезные обличительные материалы.

Есть «Колокол», который важно не только слушать, «но и самим звонить в него». «Vivos voco! Зову живых!» — своим эпиграфом из «Песни о колоколе» Ф. Шиллера газета обращалась к соотечественникам, скликая живых и живущих на родине неравнодушных. И это реальное убеждение Герцена, «ответ на потребность» русского общества в свободном слове. Он не «типограф», как в «Голосах из России», печатающих всё без разбора. Он пономарь. Ему принадлежит «труд звона, самые же звуки идут из России».

В программе издания, пока минимальной, все те же требования, ранее высказанные в «Полярной звезде»: «В отношении к России, мы хотим страстно, со всею горячностью любви, со всей силой последнего верования, — чтоб с нее спали наконец ненужные старые свивальники, мешающие могучему развитию ее. Для этого мы теперь, как в 1855 году, считаем первым необходимым, неотлагательным шагом:

ОСВОБОЖДЕНИЕ СЛОВА ОТ ЦЕНСУРЫ!

ОСВОБОЖДЕНИЕ КРЕСТЬЯН ОТ ПОМЕЩИКОВ!

ОСВОБОЖДЕНИЕ ПОДАТНОГО НАСЕЛЕНИЯ ОТ ПОБОЕВ!

Не ограничиваясь, впрочем, этими вопросами, „Колокол“, посвященный исключительно русским интересам, будет звонить, чем бы ни был затронут, — нелепым указом или глупым гонением раскольников, воровством сановников или невежеством сената. Смешное и преступное, злонамеренное и невежественное — все идет под „Колокол“».

Закреплены и «общие догматы» издания: «О направлении говорить нечего; оно то же… которое проходит неизменно черезо всю нашу жизнь. Везде, во всем, всегда, быть со стороны воли — против насилия, со стороны разума — против предрассудков, со стороны науки — против изуверства, со стороны развивающихся народов — против отстающих правительств».

Периодическая газета, должная «ловить налету» быстро несущиеся события, будет выходить часто, не реже одного раза в месяц, а где-то к году шестидесятому ее периодичность удвоится. С ноября 1861-го по июнь 1863 года «Колокол» будет появляться потри-четыре раза в месяц. Всего за десятилетие выйдет 245 номеров первого издания (не считая приложений и прибавлений), которые будут именоваться листами (каждый — по восемь — десять страниц, не считая сдвоенных номеров). Изменения периодичности, понятно, будут связаны с общей политической обстановкой в России и периодами апогея и перигея — взлета и падения издательской деятельности Герцена и Огарева. Тираж «Колокола» достигнет невероятного по тем временам размаха — 2,5–3 тысячи экземпляров. К нему присоединятся новые издания, ставшие его дополнением. Листок «Под суд!» (1858–1862) сосредоточит материалы не общественно-политической значимости, а публикации частного характера (настоящее «лобное место для частных лиц и частных дел»). «Общее вече» (1861–1864) должно «уяснить общее земское дело и служить выражением мнений, жалоб и общественных потребностей людей всех религиозных толков и согласий и всех сословий, крестьян и разночинцев». Это особые прибавления со специфическими задачами.

Как формируется состав, как строится композиция и каковы источники новой газеты?

Откроем, к примеру, первый лист «Колокола»: предисловие — стихи Огарева «Россия тягостно молчала…», пять статей, написанных исключительно издателями, и девять заметок под точно найденной рубрикой «Правда ли?». Форма вопроса дает возможность использовать материал недостаточно проверенный с последующей надеждой получить от читателей отзыв, дополнение, ответ. В разделе «Смесь», введенном в газету с первого номера, помещен авторский материал Герцена «Августейшие путешественники». В дальнейшем — общие статьи и смесь, заполняемая целой россыпью присланных заметок, замечаний, комментариев и прочее, — привилегия Герцена. Все финансовые, экономические и юридические вопросы в основном возложены на Огарева.

Сведения черпаются из иностранной и русской прессы, хотя последней явно не хватает. Опыт пересылки информации за рубеж в отсутствие гласности в России еще минимален. Важный источник — книги и, конечно, слухи, требующие подтверждения.

Просочился, к примеру, слух об очередном секретном комитете по крестьянскому вопросу… Будет ли от него прок? Известие, требующее проверки. Огарев ставит его центром своей статьи «Что сделано для освобождения крепостных людей?».

Вопрос, требующий дальнейшего подтверждения: «Правда ли, что дело о грабежах по комиссариатской части, открытых во время крымской кампании, — замяли, потому что между ворами нашлись сильные армии сей?» — уже в четвертом номере газеты находит утвердительный ответ.

Устная информация приезжих тоже идет в ход. Сведения, слухи, ими рассказанные, учитываются, проверяются. Роль корреспондентов пока незначительна. Но ведь это только начало. Активность читателей в обстановке все усиливающегося брожения в России и разрастающегося влияния «Колокола» постепенно возрастает[146]. Из России, начиная с пятого номера, идет уже «ворох писем». В начале 1858 года Тургенев извещает Герцена: «…получил № [„Колокола“] от одного из твоих пламеннейших поклонников — имя им легион».

В «Исповеди» ближайшего сотрудника «Колокола» и «Общего веча» В. И. Кельсиева, предоставившего свое покаянное сочинение властям после возвращения в Россию в 1867 году, читаем о «деятелях оппозиции», имевших огромное влияние в конце 1850-х годов, о посетителях Герцена, ловивших каждое его слово и предоставлявших ему массу сведений, при установленной им жесточайшей конспирации. Раскаявшийся в своем революционном прошлом «ренегат» Кельсиев, нарисовавший общую картину паломничества приезжих в дом Герцена, не пытаясь скрыть своего восхищения «блеском славы и авторитета» главы «лондонской партии», сообщал: «Точно панорама какая-то проходила перед глазами, водопад лился, и это, не считая тех, с которыми он виделся с глазу на глаз». Публика бывала разношерстная — от губернаторов и генералов до купцов и студентов, и каждый стремился «заявить свое сочувствие, объяснить, что он не ретроград…». Не случайно Б. Чичериным при свидании с Герценом язвительно замечено: «К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем быть…» Тем не менее некоторые отважившиеся корреспонденты и приезжие были так хорошо законспирированы, что и по сию пору их имена неизвестны.

Внешний вид «Колокола», его формат (называемый альбомным), тончайшая бумага — все было предусмотрено для безопасной транспортировки. Можно лист сложить, можно вложить его в двойное дно чемодана, можно даже упрятать в полую голову скульптурного изваяния самого императора Николая — о подобном ухищрении провоза через границу тоже знали современники. Ведь многие приезжающие наверняка хотели возвратиться в Россию с редким и опасным сувениром.

Конечно, русская полиция не дремала. Тайные агенты без устали корпели над списками сочувствующих лондонским издателям. В ход был запущен весь скрытый механизм дипломатической службы, оказано подобающее давление на ряд европейских правительств. Книги изымались в магазинах и на почте, на них накладывался арест. В некоторых странах с подачи российского правительства их просто запрещали.

Размах гонений удивлял, и, как обычно, это было своеобразной рекламой. Доходы издателей росли. «Колокол» «шел удивительно», адреса магазинов четко указаны: «Получается в Вольной русской типографии 2, Judd Street, Brunswick Square, W. С. У Трюбнера & Со. в книжной лавке, 60, Paternoster Row, и у Тхоржевского, 39, Rupert Street, Haymarket, London. Price six репсе». Тираж, по шесть пенсов за номер, быстро раскупали и вновь допечатывали. Так в июне 1859 года возник договор Герцена с Трюбнером на второе издание некоторых листов популярнейшей газеты.

Как же намеченная издателями программа отразилась в «Колоколе» в первые годы его существования?

Первое — это «величайшее русское событие после 14 декабря», правительственный приступ к крестьянскому вопросу, и ради него в «Колоколе» развернута широчайшая кампания — обсуждаются все проекты правительства, Секретного (затем Главного) комитета по крестьянскому делу, губернских комитетов и Редакционных комиссий; отслеживается реакция противоборствующих лагерей — консервативной части помещиков и крепостных крестьян. По мере нарастания протестных проявлений с обеих сторон, традиционно называемых нарастанием революционной ситуации, предоставляются собственные проекты лондонских издателей, видящих себя единственно свободными оппонентами власти.

Надежда издателей на крестьянскую реформу связывается в эту пору с верховной властью, подающей некоторые признаки либерализации. После обращения Герцена к царю в первой книге «Полярной звезды» (1855), давшегося ему непростой ценой, он продолжает в «Колоколе» свои усилия подвигнуть власть на решительные меры.

Реальные шаги Александра II, выразившиеся в рескриптах на имя виленского и санкт-петербургского губернаторов от 29 ноября и 5 декабря 1857 года о начале освобождения крестьян западных губерний, дают все возможности «замирения» Герцена с царем. Поступок «мощного деятеля, открывающего новую эру для России», укрепляет издателя в мнении о невозможности отступить от начатого дела, выраженном им 15 февраля 1858 года в статье «Через три года»: «Ты победил, Галилеянин!..»[147]

В июне Герцен уже почти уверен, что император «сбился с дороги» и «Колокол» «напрасно звонит ему». 1 июля издатели в восемнадцатом номере газеты «прямо и мужественно» заявляют: «Александр II не оправдал надежд, которые Россия имела при его воцарении».

Особое разочарование вызывают проекты Главного комитета по крестьянскому делу, на что 15 августа 1858 года «Колокол» реагирует более чем страстно. В своем обращении к государю издатели заявляют: «Остановитесь! не утверждайте! Вы подпишете свой стыд и гибель России. Как честные люди от искренней скорби и от искреннего желания добра, ради всего святого, умоляем Вас: не утверждайте! Одумайтесь».

Герцен готов спросить верховную власть: «Что же вопрос улучшения быта крестьян был поставлен, или это была только жалкая фарса ради европейских рукоплесканий?» Ведь по-прежнему помещик владеет наибольшими площадями земли, наказание крестьян совершается по его неограниченной воле. Решения мирского схода должны утверждаться помещиком. Совершенно очевидно, «что Мирскому сходу и собираться не для чего…». Опять множить армию чиновников, «заводить новых экстраординарных начальников, как будто обыкновенных недостаточно!». «И что за страсть все управлять да управлять…» — восклицает Герцен.

Обращения издателей «Колокола» будоражили, нарушали спокойствие власти. Обстановка в стране требовала новых, более решительных действий Главного комитета. 18 августа 1858 года выступил Александр II, попытавшийся успокоить обе противоборствующие стороны. И помещики не пострадают, и крестьянский быт улучшится, — увещевал он.

Создание новой программы реформ продолжалось еще два года. Энергичнее заработали губернские комитеты и Редакционные комиссии под началом приснопамятного «энтузиаста» Иакова Ростовцева, «так блестяще начавшего свою карьеру с доноса». (Герцен не упускал случая, чтобы напомнить забытую многими историю предательства декабристов и привести незабвенный афоризм нового правительственного назначенца: «Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство».) Парадоксально, что сановник, достигший «степеней известных», немало преуспевший на высоких правительственных постах, словно бы во искупление «греха молодости» (что подтвердит дальнейший наш рассказ), взялся за дело со всей возможной бескомпромиссной настойчивостью.

В обозрении хода реформ «Колоколу» принадлежала неоценимая роль. «Он у Ростовцева, лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу», — свидетельствовал будущий недруг Герцена, знаменитый публицист и редактор «Русского вестника» М. Н. Катков при встрече со старым университетским приятелем в 1859 году.

Сам император просматривал газету, пока его подчиненные, упорно разоблачаемые в «Колоколе», не догадались подкладывать императору листы, имитирующие герценовское издание. И все же полученное во дворце «гражданство» «Колокола» позволило довести до царя некоторые шокирующие дела, по его же приказу пересмотренные.

В «Колоколе» (№ 7) приводилась история о дикой расправе князя Кочубея с управляющим его имением. Раненный Кочубеем, австрийский подданный И. Зальцманн оказывался еще и виновным в ложном навете, и только после нескончаемых судебных разбирательств и обращений пострадавшего в судебные инстанции, вплоть до Сената, истина была восстановлена. Тургенев, приславший материал Герцену, просил его поместить «Зальцманна» не в «Полярной звезде», а в «Колоколе». Там «оно будет в тысячу раз действительнее», — считал постоянный герценовский корреспондент.

Любопытно, что М. С. Щепкин, так упорно не соглашавшийся с действенностью герценовской пропаганды в 1853-м, через пять лет получил неожиданную защиту именно от «Колокола»: в 1858-м лондонский «станок вновь попался ему на дороге».

Анекдот, переданный Герцену Тургеневым, приобрел прописку в Вольной типографии. Суть нашумевшей истории состояла в том, что дирекция московских театров не выплачивала причитающиеся актерам деньги. Щепкин, выбранный ходатаем по делу, предстал в Петербурге перед директором императорских театров. Получив дерзкий отказ от «известного Гедеонова», Щепкин сообщил, что побеспокоит министра. Диалог не был продолжительным.

«…Я ему доложу о деле, и вам будет отказ.

— В таком случае, я подам просьбу к государю.

— Что вы это — с такими дрязгами соваться к его императорскому величеству? <…>

— Ваше превосходительство… вы мне отказали и обещаете отказ министра. Я хочу просить государя, вы мне запрещаете, как начальник… мне остается одно средство, я передам все дело в „Колокол“.

— Вы с ума сошли, — закричал Гедеонов, — вы понимаете ли, что вы говорите, я велю вас арестовать. <…>

На другой день сумма была назначена артистам…»

Пришло время оценить усилия лондонского издателя.

«Ливень писем и корреспонденций» позволил Герцену решить множество нашумевших дел, о чем автор «Былого», не без иронии, вспомнит в главе VI «Апогей и перигей», охарактеризовав враждебную ему среду коррупционеров, крупных чиновников-взяточников и зарвавшихся злодеев-помещиков, оценив усиливающуюся цензуру и другие стороны правительственно-помещичьего беспредела.

Заголовки «Колокола» говорят сами за себя: «Сечь или не сечь мужика?»; «Что значит суд без гласности»; «Словобоязнь»; «Бешенство цензуры»; «Фанатик паспортов»; «Секущее православие»; «От часу не легче — кража восьмидесяти верст!!»[148] и т. д.

Обвинения в «либеральных колебаниях» «слабого» Герцена, сторонника мирных вариантов развития страны (в навязанных мнениях радикальных российских демократов, еще более радикальной «молодой эмиграции», ставших общим местом после ленинской статьи), никак не соответствовали тактике «свободного оппонента» и его глубокому пониманию, что выйдет из насилия и террора. Опытом французской революции 1848 года он «воспитал в себе отвращение к крови, если она льется без решительной крайности». С тех страшных июньских дней сложилось у него четкое представление: если освобождение не произойдет «сверху», то неминуемо стихия поднимется «снизу».

Либеральная позиция «Колокола» подверглась страстной критике представителей революционно-демократического лагеря. У противников издателя всегда находился повод упрекнуть его в непоследовательности. На страницы газеты попадали их гневные письма, выражавшие неприятие «мягкого тона» издателей в общении с императором. В атмосфере обострения борьбы вокруг крестьянского вопроса, грозных выпадов реакционной печати в лице незабвенной булгаринской «Северной пчелы», в адрес Герцена, из России, приходят угрозы. «Колокольщику петля готова» — вычитывается из акростиха некой басни, составленной неким анонимом, подписавшимся Ижицын (Колокол, лист 17 от 15 июня 1857 года). Недоброжелатели ищут безнадежную возможность подкупить лондонского звонаря, переманить его на службу, чтобы «унять» «колокольный звон». Герцен только усмехается.

За годы существования «Колокола» много копьев переломано — схлестнулись партии в страстной полемике. Резкая критика радикальных деятелей, революционеров-демократов, «красных демократов», как называет их Искандер, сочеталась с обвинениями бывших либеральных попутчиков и даже близких друзей из «наших». Яркий пример — развернувшаяся полемика вокруг «Обвинительного акта».

В сентябре 1858 года в Лондон приехал один из любимых учеников покойного Грановского — Б. Н. Чичерин. Спор с ним, как помним, начался еще на страницах «Голосов из России» и не предвещал дружеского согласия.

С первых слов их натянутого общения Герцен увидел в Чичерине даже не противника, а идейного врага. Расхождения во всем «с учеными друзьями нашими» и интрига завязавшейся вскоре непримиримой полемики, перешедшей на страницы «Колокола», состояли в том, что юрист-«гувернементалист», проповедовавший «сильное государство и ничтожность лица перед ним», принял на свой счет укол — замечание «о доктринерах вообще» в статье Герцена «Нас упрекают» (Колокол, лист 27 от 1 ноября 1858 года). Главное, что Чичерин не мог согласиться с заявленной в статье широкой позицией Герцена об освобождении крестьян с землею: «Будет ли это освобождение „сверху или снизу“ — мы будем за него! Освободят ли их крестьянские комитеты, составленные из заклятых врагов освобождения — мы благословим их искренно и от души. <…> Прикажет ли, наконец, государь отобрать именья у крамольной аристократии, а ее выслать, — ну хоть куда-нибудь на Амур к Муравьеву, — мы столько же от души скажем: „Быть по сему“.

Из этого вовсе не следует, что мы рекомендуем эти средства, что нет других, что это лучшее, совсем нет, — наши читатели знают, что мы думаем об этом».

Последняя фраза, естественно, снимала публицистическую горячность издателя: его неприятие революций давно определено. Однако придирчивый оппонент не мог не ухватиться за резко полемическое высказывание газеты.

Статья Герцена была направлена против противников всех мастей, упрекавших издателей справа и слева, но главное — против «прямолинейных доктринеров», обвинявших «Колокол» в «легкомыслии и шаткости». Незамедлительно последовал ответ Чичерина, помещенный в «Колоколе» под заголовком «Обвинительный акт». В письме выплеснулось все негодование Чичерина против предоставления страниц лондонского издания «безумным воззваниям к дикой силе» и вообще против бесплодного критического направления.

«…Вы — сила, вы — власть в русском государстве», — комплиментарно подчеркивал оппонент исключительное положение вольной печати. А потому негоже впадать в крайности, «спотыкаться на каждом шагу», губить хорошее дело, раздувая пламя и растравляя язвы, давая только повод к усилению в России «самого дикого деспотизма» или к «свирепому разгулу толпы», — предостерегал Чичерин.

«…Единство — необходимое условие всякой пропаганды», прежний союз с либеральными сторонниками был возможен до поры, пока в действиях Александра II наблюдалась обнадеживающая последовательность, считал Герцен. «Два офицера в двух разных армиях» не могли продолжать личные отношения.

Справедливо замечено[149], что это был первый акт разъединения русской интеллигенции, взявшей в привычку (добавим мы) в острые исторические моменты решительных поворотов и сломов идеологических систем обмениваться нетерпеливыми, страстными, порой до боли разящими письмами, делающими даже бывших друзей врагами.

Глубокие споры всегда были свойственны русской интеллигенции (до и после возникновения этого термина, укоренившегося в середине XIX века). У врагов лондонского издателя всегда находился повод упрекнуть его в непоследовательности, как в случае полемики с Чичериным. Слышались и слова поддержки. От лица «значительной части мыслящих людей в России» неизвестный корреспондент протестовал против «Обвинительного акта».

Герцен не навязывал читателю своего исключительного мнения. «Переменный ветер, дующий с Невы», определял гибкую позицию издателей «Колокола», в частности, в отношении крестьянского вопроса. Они не всегда могли сказать, что надо делать, но как делать не надо, точно знали.

Забегая вперед, вкратце очертив принципы организации, композицию грандиозного издания, ставшего в России истинной «властью», справочной книгой по крестьянскому вопросу, независимым судом, пресекавшим преступления и злоупотребления, мы еще вернемся к самым ключевым вопросам, поднимаемым «Колоколом» в его историческое время. В пылу полемики отдельных лиц и политических групп детальнее определится позиция Герцена, претерпевающая изменения по мере приближения к реформе и к ее неизбежным последствиям.

Глава 24 ПОГУБЛЕННОЕ СЧАСТЬЕ

…Еще шаг, и новая пропасть откроется под ногами.

А. И. Герцен — Н. П. Огареву

Натали Тучкова вполне осознавала важность деятельной жизни близких ей мужчин. Сколько людей она перевидала, какие замечательные личности собирались вокруг Герцена и Огарева. Сколько героев и знаменитых эмигрантов! Дж. Маццини и Дж. Гарибальди, А. Саффи, Л. Блан, Г. Кинкель… Какие вдохновляющие беседы они вели, как спорили, страдали за свои утраченные отечества, как просто — жили, ели, пили, любили, строили планы… И русское паломничество в Лондон расширялось, и «Колокол» все более укреплял свое влияние. С ее цепкой памятью и недюжинными литературными способностями, пусть порой пристрастно и поверхностно, она пыталась сохранить в своих «Воспоминаниях» эти картины ушедшей жизни. Много интересных мелочей, которые напрасно многими не признаются важными. Конечно, широкого понимания масштаба событий и лиц там не обнаружится, несмотря на желание проникнуться общественными интересами и Огарева, и Герцена, ибо вся она «обращена на личное», как самая обыкновенная женщина.

Второго мая 1857 года Натали вновь заявляет о своих чувствах, садясь за письмо Александру (традиции классической литературы хорошо ею усвоены): «Зачем я не скрыла от тебя? Тебе, может, лучше было бы; — прости мне эту требовательность, неудовлетворенье, иногда всего мало… больно не слышать полного ответа; но это минуты безумия, я, могу ли я сказать, почти их победила».

Где-то на переломе весны — начала лета Натали отказывается от своих умозрительных колебаний в отношениях с Герценом — оттолкнуть, стать преданной сестрой им обоим, или же… «С каждым днем Г. все более становится мне внутренно (так!) близок… — записывает она в свой дневник, — бесконечное чувство любви к нему захватывает меня всю более и более». «Когда я увидела, что побежденный моей страстной любовью Г. тоже меня полюбил, я вдруг бросилась к О.». И Огарев принял неизбежное. Больно ли ему? Силен ли удар? Так бесконечно широко понять, как «ни один человек не мог бы, он это сделал с каким-то простодушием, свойственным одной его нежной и широкой натуре, и тогда я все поняла и полюбила его еще больше, он как-то ближе еще мне стал, и я искала его руки, чтоб окончательно победить страстную привязанность к Г.». Но Огарев не принял этой жертвы.

Самобичевание, новая жизнь искупления, терзания от тяжести нанесенного Огареву несчастья, страхи, боязнь «недостатка полной любви со стороны Герцена»; и вопросы, вопросы, сомнения: выживет ли это чувство или для него «оно слишком лишнее и поверхностное в его жизни»? Может быть, вообще любовь для него — дело второстепенное? Свое душевное смятение, называя это откровенным анализом, она поверяла дневнику. Возможно, она совсем не та женщина, которую мог бы полюбить Герцен? От него «веет холодом», и она боится этой близости, «сдержанная семьей», вечно скрываясь от всех. «Я думаю, что наша любовь — уродство. Зачем? Что же она может нового внести в нашу жизнь? Собственную семью, ребенка, который бы мне был так дорог? Да он тоже этого боится, и он прав, — это была бы гибель, новый удар самым близким!»

Середина июня приносит ей четкое понимание отношений с Герценом. В первый раз они «резко коснулись до больных мест». А как все-таки с Огаревым? И Натали остается признаться самой себе: «Я отравила его жизнь, злейший враг не мог сделать ему больше зла…» И здесь уже выражена мысль, которой она будет суеверно придерживаться всю свою жизнь: «Да, проклятие на мне…»

Отрезвление от новой любви наступило сразу. «Чего я хочу? больше любить он не может, да и я не стою. <…> Я измучила и себя, и его, мне его смертельно жаль… его любовь мне являлась благороднее, выше, но это было только минутное увлеченье — зачем я так мало его знала, зачем я так много от него ждала?» — записала она 14 июля 1857 года.

Восьмого августа Тучкова продолжала исповедальный анализ, поверяя дневнику свои возвращающиеся сомнения: «Были светлые минуты и опять мученье… <…> я не сумела быть матерью этим детям? <…> Он не умеет любить, это вспышка, увлеченье, эта не та глубокая, чистая любовь, которая дает такую глубокую веру в человека».

Четвертого сентября она пишет Герцену после долгих разговоров и размышлений о перспективах их совместной жизни: «Попробуем жить мирно и ясно, часто мне это кажется очень возможно. <…> Я со смирением говорю тебе: Ну, не люби меня, пусть я этого слова больше не повторю, как упрек и обвиненье. Помнишь ли ты, как русский поп, крестив ребенка, уронил его и сказал: Бог дал, Бог и взял. Больше никаких требований, никаких оскорблений, буду тебя любить, как умею, не думая о взаимности, да ее и не нужно, все вздор. Умела же я тебя прежде любить, не видя и во сне, чтоб ты когда-нибудь мог меня любить».

Ей надо было покаяться перед Огаревым, и она садится за письмо к нему: «…он [Герцен] имел какое-то странное увлеченье, в котором странные вещи сорвались с его языка, я не немка, не стану вспоминать прошлого. Незнанье мое людей было причиной, что я приняла увлеченье за любовь, это была важная ошибка.

Долго я боролась, мысль о тебе и о N[atalie] сводила меня с ума; он меня убедил, что память N[atalie] не оскорблена нашим союзом; я просила тебя уехать со мной или отправить меня одну, ты не хотел и все принял, как ни один человек не мог бы. Однако двух-трех недель не прошло, как он изменил свой взгляд. Я не виню его — это было безнамеренно и естественно, страсть и увлеченье прошли, любви не было, осталось дружеское расположенье и желание покоя. Тут я выслушала страшные и холодные уроки, и вот где начинаются мои серьезные обвинения против меня. <…> Разве говорят игроку, поставившему все на карту, карта ваша проиграла?» Не прожив и года рядом с Герценом, она уже бежала топиться в Темзу.

Огарев, узнав от своей жены о любви ее к Герцену, пишет другу как-то ночью «секретное письмо». Ему трудно: как все выскажешь на бумаге, и он начинает «ab ovo», сначала. Не сразу поддался на признание Натали? Да. И это было не из ревности, а из недоверия к ее чувству, начавшемуся «ревнивым путем». Потому что еще верил «мечте соединения трех в одну любовь». Но скоро мечта растаяла, он страдал, и остался только страх разъединения, и оно началось. Теперь он боится «совершенного разъединения», конечно, не с ним, Александром, что совершенно невозможно, а своего — с Тучковой-Огаревой. Его любовь к ней перешла в сожаление.

«Оскорбленный и измученный, я не знал, куда деваться», — продолжал он свое признание. И чем жестче становились отношения Натали к Герцену, к нему и к детям, тем больше ощущал он этот, внесший ею в их жизнь, диссонанс. Опять разрушалась вожделенная гармония, опять его «вталкивали в какую-то непроходимую пропасть». А ему все «сильнее хотелось хоть минуту побыть в какой-нибудь кроткой обстановке жизни». И Огарев находит ее в знакомстве, а потом и сближении с англичанкой Мери Сетерленд, встретившейся ему в одном из лондонских кабачков.

Огарев долго не решался признаться Герцену в своей связи с Мери («Ты говорил, что нам надо отринуть женщин»), хотя у него, как всегда, самые возвышенные цели — развить падшее существо, в общем-то спасти уличную женщину, вывести в люди ее сына, «страшно талантливой и доброй натуры». И, как обычно, его намерения не расходятся с делом, а идеи претворяются в жизнь. Он мягко и трогательно излагает другу историю своего неожиданного сближения с женщиной, «существом неразвитым», но способным понять его боль. Жалея его, внося в их жизнь «какое-то странное счастье», она сама отказывается от своих привычных уличных «прогулок» и начинает новое существование. Огареву же предназначено стать примерным отцом и воспитателем далеко не легкого подростка Генри, да и статус Мери, как его гражданской жены, тоже вскоре будет определен: всю оставшуюся жизнь он станет заботиться о новой семье. Подобная «измена» вызовет бешеную ярость Тучковой и полное неприятие Герцена.

Отношения trio все более усложняются. Шаг к пропасти сделан давно.

«Что влекло Александра так сильно ко мне? — вспоминала Тучкова о „роковом сближении“ с Герценом в своей поздней исповеди. — Именно то, что должно было сделать нашу близость немыслимою: безграничная любовь Огарева ко мне! Это был магнит, который невольно, но неудержимо притягивал его ко мне — и любовь его жены к своей „Consuela“. „Ты одна, говорил он, можешь залечить раны, сделанные ею“. Все остальное дремало в нем. Сначала он мечтал, как и Огарев, что это будет единение трех личностей во имя четвертой, отсутствующей. Впоследствии они убедились, что я не могла подняться на высоту их воззрения и выполнить (sic!) их заветную мечту».

Она умела «разоблачать свою душу» перед людьми, исповедоваться перед близкими и далекими, в надежде — поймут, простят, не повторят ошибки. Все в жизни можно объяснить, перетолковать, передернуть, подтасовать, признаваясь в хороших и дурных побуждениях и поступках. Истолковывала свой решительный шаг навстречу Александру как его «гуманную пощаду».

Однако теперь, во время вхождения в герценовскую семью, ее характер, прежде отмеченный некой романтикой и героикой в отношении к жизни, наглядно менялся, становился все более неровным, деспотически-прямолинейным, разрушительно страстным, не допускающим компромиссов. Она не уставала клеймить и сама себя: «…я яд, я вред, я — зло жизни». Ее нахождение внутри семьи, дилетантские методы воспитания детей (стремление любой ценой завоевать детскую привязанность) вызывали в доме полный «бедлам». Всякое отсутствие педагогических навыков у Тучковой вносило в жизнь друзей столько смут, несчастий и тревог, что просто виделось ими как существование в сумасшедшем доме. В интимном эскизе для незаконченной комедии «Бедлам, или День из нашей жизни», за которую Огарев взялся в 1857-м — начале 1858 года, передается сложившаяся в доме атмосфера: «Начнут с общего разговора очень умно, а потом Натали обидится, и они поссорятся, а потом помирятся, хотя каждый уверен, что прав. Герцен, в общем, конечно, прав, но неправ в том, что точно также дает волю своей раздражительности. Любовно-враждебные отношения между двумя людьми, которых я люблю больше всего на свете!»

Отношения особенно накалились с появлением «недостойной женщины», Мери Сетерленд, как презрительно называла ее Тучкова. Позже она пыталась покаяться: «Мы виноваты, мы толкнули Огарева в эту страшную жизнь». Но и в этом она ошибалась. Мери до конца его дней была верной «сиделкой» и подругой Ника, облегченьем в его праведно-порочной жизни.

В постоянных стычках и конфликтах с детьми, которых Натали почему-то принимала за взрослых, Герцен никогда не брал ее сторону. Особенно невзлюбила Тучкова Ольгу, заметив «дурное направление ребенка». Она считала, что ее «шалости должны были быть остановлены», но Герцен не соглашался. Сам он был в детстве резвым ребенком и постоянно упрекал Натали в нелюбви и придирках к его детям. Все это усугубляло ее ревнивое противостояние. Оно превратилось в подлинную трагедию, когда Тучкова почувствовала, что беременна. «Бедный, бедный ребенок, непрошеный, не приглашенный, никем не благословленный вступит он в жизнь, — признавалась она сестре. — Г. думает с ужасом, как примет это О.; я тоже боюсь, чтоб слишком глубоко не отозвалась эта боль… Толки посторонних, — я меньше о них думаю, чем Г.».

Четвертого сентября 1858 года Герцен извещал Александра: «Сегодня в 5 часов родилась маленькая девочка, а зовут ее как, не знаю еще. Натали, Огарев, все здоровы». Через два дня, когда уже было принято решение об имени новорожденной, Герцен вновь писал сыну, что «Елизавета Николаевна ведет себя хорошо, a Nat[alie], хотя и очень больна, но опасности нет».

Итак, даже в самом факте рождения Лизы, объявленной дочерью Огарева, уже заключалась тайна, которую «по общему согласию и ввиду русских родных» долгое время знали лишь трое. До одиннадцати лет Лиза ничего не знала о своем истинном отце: называла Герцена — «дядя», а Огарева — «папа Ага».

Эту тайну строго скрывали от друзей и знакомых (всегда найдутся недоброжелатели), с любопытством ловивших любые слухи о личной жизни лондонских изгнанников. Ее скрывали от врагов, использовавших любые средства для дискредитации имени своих политических противников. Скрывали ее и от детей, чтобы не осложнить и без того тяжелой атмосферы, сложившейся в доме Герцена.

Лиза появилась на свет именно в то время, когда семья Герцена фактически распадалась. Искренние намерения Тучковой-Огаревой заменить мать детям своей умершей подруги обернулись ревностью, ожесточением, враждебностью, даже ненавистью, ею посеянной, и фактическим отторжением детей от отца. Саша — отрезанный ломоть: как и подобает взрослому человеку, едет доучиваться в Швейцарию. Со строптивой Ольгой никак «не клеится». Вновь решено попробовать в качестве воспитательницы М. Мейзенбуг, что обернулось полным отчуждением дочери от отца. «Семья свелась на одну Тату», — горестно заметит Герцен, вынужденный в конце жизни признать, что «жизнь частная — погублена».

Лиза с самого рождения оказалась в «плену» у матери. Отныне вся их совместная с Герценом жизнь обратилась в постоянную «войну» за Лизу и вокруг Лизы. Редкие перемирия не в силах были сгладить той накаленной страхом и ревностью атмосферы, в которой подрастала их дочь, страстно любимая ими обоими.

Горькие нелегкие признания Герцена о «страшной», «раздирающей судьбе», когда роковой шаг в сторону пропасти все же был сделан, несмотря на все предостережения и приметы, объяснялись, в частности, и тем психическим состоянием, в котором пребывала Наталья Алексеевна с момента рождения дочери. Она требовала от Герцена невозможного — целиком сосредоточиться на их семье, отречься от собственных детей. Трагический конфликт взаимного непонимания усугублялся с годами все возрастающей мнительностью и постоянным самоуничижением Тучковой, ее верой в свою мученическую роль: «Мне на роду написано причинять горе тем, кого люблю». Даже великодушный, всепрощающий Огарев не мог не сказать своей бывшей жене: «Бедная, томящаяся страдалица — сколько ненужных мучений ты приносишь себе и всему окружающему!» Герцен говорил с ней жестче, считая, что она любит быть несчастной и недостаточно любит, чтоб другие были счастливы.

Лиза подрастала, и Герцен все больше привязывался к этому необыкновенному ребенку. «Ясное дитя», — говорил о Лизе Огарев.

В июле 1859 года Тучкова с восьмимесячной дочерью впервые уехала из герценовского дома. За ними на побережье в Вентнор последовал Огарев, тщетно пытавшийся смягчить то взаимное непонимание, которое все более разделяло Герцена и Натали. Герцен, бросившийся вслед ему, за Лизой, готов на любое примирение, и Тучкова «приняла его кротко». Осенью им еще удастся пожить всем вместе в их доме в Фулеме.

Письма Герцена этой поры полны тревоги, заботы о девочке и нескрываемого восхищения ею с первых шагов: вот Лиза начинает стоять совершенно одна, выговаривает все новые слова, очень весела, хохочет от души, вдруг внезапно занемогла…

Из-за вечных угроз Тучковой вернуться в Россию Герцен — в постоянном страхе. Он смертельно боится отлучения от дочери. При каждом новом расставании, даже недолгой разлуке, у него все тот же вопрос — заметила ли дочь его отсутствие. «Что Лиза — поминает ли она дядю?»

В мае 1860 года свой отъезд в Германию Наталья Алексеевна уже обставляет как окончательный разрыв. Но Герцен без Лизы жизни не представлял и шел на любые уступки, лишь бы не потерять дочь. В конце декабря Тучкова вернулась, но узел личного противостояния затягивался все туже.

Будущее жизни частной Герцена ужасало. Но жизнь общественная предоставляла огромное поле деятельности.

Здесь сложные перипетии страстных личных кружений следует прервать, чтобы обратиться к событиям в России, которые захватывают Герцена целиком. «Частное» никогда не выбьет у Герцена почву из-под ног, никогда не победит «общее». «Живу моей работой — она идет, звоним себе в „Колокол“ — да и только». Сколько бурь пронеслось над Россией, а «Колокол» — точный барометр смены погоды на родине.

Глава 25АПОФЕОЗ «КОЛОКОЛА». 1859–1860

…Эпоха нашего цветения и преуспеяния.

А. И. Герцен. Былое и думы

Российские события конца 1850-х годов требовали активизации деятельности типографии. «Полярная звезда», как известно, не поспевала за ходом жизни. Работа над «Былым и думами» хоть и продолжалась, но теперь время от времени.

Главные позиции занял «Колокол». Его уверенный взлет, его безграничное влияние позволили редакторам устроить «головомойку», как Герцен выразился, даже уважаемому «Современнику». «Very dangerous!!!», «Очень опасно!!!» — объявил Герцен названием своей статьи в 44-м листе газеты за 1859 год.

Опасность, по мнению Герцена, исходила от нескрываемого осуждения «гражданского направления» в русской литературе, выраженного в статьях передового российского органа. Хрестоматийная суть теоретических расхождений «Колокола» и «Современника» (с сатирическим «Свистком» в придачу) по существу обозначилась в разнонаправленном освещении двух вопросов — отношения к дворянской интеллигенции (к «лишним людям» и наследству 1840-х годов) и к так называемому «обличительному направлению», которое, по мнению «красных демократов», бессмысленной, частной критикой режима только отвлекает от настоящей борьбы.

Герцен, прочитав в «Современнике» (№ 1 и № 4 за 1859 год) статью Добролюбова «Литературные мелочи прошлого года» и его язвительные заметки с явными издевками над либеральной гласностью в сатирическом «Свистке», не мог стерпеть назидательного отношения и надменных выговоров новых людей.

Пренебрежительного осуждения русской литературы, дискредитации дворянской интеллигенции, породившей никчемных «лишних людей», что было развито в других добролюбовских статьях, прямо не затронувших Герцена, но так или иначе не забывших упомянуть о герое его романа «Кто виноват?» (кстати, наделенного автором лучшими чертами своего поколения), Герцен стерпеть не мог.

Подобное отношение Добролюбова отнюдь не касалось Белинского и еще «пяти-шести человек… людей высшего разбора, перед которыми с изумлением преклонится всякое поколение…» — замечал критик. Среди неназванных, чьи имена оказались в России под запретом, подразумевался, очевидно, и сам Герцен.

В духе пренебрежения к деятелям, не отмеченным достаточно радикальными настроениями, высказался в «Современнике» Н. Г. Чернышевский (№ 3–4 за 1859 год). В «Политическом обозрении» (№ 7) недвусмысленно осуждались те, которые хоть и любят «горячо» свое отечество, но «не удовлетворяют потребностям времени», ибо время требует «высших стремлений». В статьях Чернышевского и Добролюбова усматривались намеки на полный разрыв с властью и расчистки места для представителей другого, более радикального поколения.

Протест против «либерального пустозвонства», систематическая дискредитация предшествующего поколения подвигли Герцена на публичную отповедь противникам обличительства. Первый полемический выпад Герцена последовал за статьей Добролюбова «Литературные мелочи прошлого года». В запальчивости, защищая гласность и обличительную литературу, он предупредил «милых паяцев наших», что «на этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего, Боже сохрани) и до Станислава на шею!».

Обвинение донельзя тяжелое…

Руководители «Современника» были удивлены и возмущены резкостью высказываний издателей «Колокола». Тогда еще не виделось отчетливых признаков резкого размежевания между ними. В своем дневнике Добролюбов записал: «Однако хороши наши передовые люди! Успели уж пришибить в себе чутье, которым прежде чуяли призыв к революции, где бы он ни слышался и в каких бы формах ни являлся. Теперь уж у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху, под покровом законности! Я лично не очень убит неблаговолением Герцена… но Некрасов обеспокоен».

С некоторых пор Герцен не особенно жаловал (выражение слишком слабое!) главного редактора «Современника» Н. А. Некрасова. По причине неблаговидного поведения его гражданской жены — А. Я. Панаевой вышел крупный спор, скорее, даже скандал об огаревском наследстве[150]. Поэтому в Лондон для объяснений отправился Чернышевский.

Шестого июля 1859 года Николай Гаврилович добрался до британской столицы и вечером того же дня явился в Фулем. Наталья Тучкова свидетельствовала, что она застала Александра Ивановича, ходящего взад и вперед по зале их дома с неожиданным собеседником, «о котором говорила чуть ли не вся Россия». Он был среднего роста, некрасив, с неправильными чертами лица, но его выражение, «это, особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержение и покорность судьбе». Тучкова запомнила, как их познакомили, как гость погладил маленькую Лизу по голове, проговорив: «У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу». Содержания разговора она знать не могла, запомнив лишь поверхностное свое ощущение. Ей показалось, что в беседе с Чернышевским Герцену «недоставало откровенности», ибо гость «не высказывается вполне». Отсюда и невозможность сближения, заключила она. Предварительные переговоры кого-то из русских (имя она запамятовала) насчет издания в Лондоне «Современника» (на технической базе «Колокола») на случай его запрещения в России, по ее же свидетельству, были продолжены.

Но, главное, предстояло прояснить сложившуюся ситуацию со скандальной публикацией в «Колоколе». Двукратное появление Николая Гавриловича в Фулеме 6 и 9 июля не только не привело к выяснению отношений и преодолению конфликта, но вызвало резкое столкновение, породившее еще большую личную неприязнь.

Чернышевский свидетельствовал, как он «ломал» Герцена и какой «выговор» он ему задал. Тем не менее петербургский гость сразу же признал, что «ездил не зря», «хотя оставаться здесь долее было бы скучно». Подобное мнение в письме Добролюбову с места события, казалось бы, не согласовывалось с возникшим конфликтом.

И у Герцена, и у Чернышевского не было задачи ссориться. И тот и другой осознавали свое лидерство и стремились к равенству, хотя в духовной жизни России уже давно возникли два идеологических центра. Герценовская попытка «поучать» резко пресекалась. «Колокол» был на взлете, подцензурный «Современник» олицетворял все передовые российские веяния. Оба всемогущих издания поддерживались массой людей, и, естественно, перед Чернышевским стояла задача — не уступая авторитету герценовской, на его взгляд, отсталой либеральной пропаганде, искать возможного сближения.

Первый визит к Герцену в Фулем был достаточно мирным, и Герцен был готов поместить в «Колоколе» соответствующую заметку «для наших русских собратий», не предавая внешне чрезмерного значения своей публикации «Very dangerous!!!», которая содержала лишь «образ выражений», ироническую «manière de dire».

Первого августа 1859 года в 49-м листе Искандер писал: «Нам бы чрезвычайно было больно, если б ирония, употребленная нами, была принята за оскорбительный намек. Мы уверяем честным словом, что этого не было в уме нашем…»

Современники, до которых доходили разговоры и слухи о лондонском свидании двух лидеров, на протяжении многих лет не уставали передавать всевозможные сведения в своих письмах и свидетельствах. И эти разнотолки, всяческие предположения давали почву для противоречивых концепций. В спорах о встречах и переговорах двух подлинных властителей дум (как необходимого условия единения демократических сил в освободительной борьбе) советские историки страстно и не без идеологического напора схлестнулись в полемике, кардинально решая вопрос о целях приезда Чернышевского[151].

В 1972 году в существующие концепции вмешалась неожиданная находка. Правнук Герцена Леонард Рист передал в дар Дому-музею Герцена книгу Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» (СПб., 1855) с дарственной надписью: «Александру Ивановичу Герцену с благоговением подносит Автор». Написанная в тоне глубокого уважения, возможно, предназначенная для вручения Герцену при первом свидании, книга эта дала возможность еще раз подтвердить неоднозначность подходов к проблеме взаимоотношений Герцена и Чернышевского, не преувеличивая споры и расхождения и не увлекаясь чрезмерно позитивной стороной дела, даже на этой фазе их взаимодействия[152].

Подобный баланс в отношениях лидеров на этот период времени, даже если его принять, был вскоре нарушен по многим направлениям.

Непрекращающаяся критика деятелей революционного лагеря, постоянно задирающих лишних, праздных, ни на что не способных людей, «трутней» и «белоручек», заставила Герцена для новой защиты своих предшественников прибегнуть к более острому оружию, запустив стрелу в пугающих «радикальной бойкостью» желчных критиков «Современника». В известной статье «Колокола» «Лишние люди и желчевики» (13 октября 1860 года) они были припечатаны прозвищем «желчевики». Герцен, конечно, за «лишних» «заступился», в чем получил полную поддержку Тургенева, кстати, бывшего на грани разрыва с редакцией «Современника» (вышел из нее в 1861 году в числе лучших авторов), но выпад против первого российского журнала многими воспринимался как удар по его демократическим позициям.

Издатели «Колокола» были в ту пору в великой моде. Каких только писем не приходило, каких только секретов, добытых из тайных правительственных пещер, не передавалось в Лондон. Пройдет тайное заседание Государственного совета по крестьянскому делу, а отчет, скопированный кем-то из чиновников, да возможно и лицами посолиднее, тут как тут, на страницах «Колокола». Внушения государю, жалобы на несправедливость начальства — ворох полезной и бессмысленной информации, слова признательности и ненависти…

Доходят слухи, что император в разговоре с кем-то из знавших лондонского издателя будто бы заявлял: «Скажите Герцену, чтобы он не бранил меня, иначе я не буду абонироваться на его газету». Герцен вспомнит не раз тот период «апогея» его пропаганды: «Всякий писал, что попало: один — чтобы сорвать сердце, другой — чтобы себя уверить, что он опасный человек… но были письма, писанные в порыве негодования, страстные крики в обличение ежедневных мерзостей».

При свидании с приезжими разговор не унимался — речь шла о баснословных злоупотреблениях, кражах, преступлениях власти, открывшихся после Крымской войны. Назывались конкретные имена. Как выразился один из поклонников вольной печати: «В „Колокол“-то попасть им не весело…» «Колоколу» подражали.

Явился в Лондон «кривоногий» (попросту, хромой) сиятельный князь П. В. Долгоруков, некогда, по слухам, замешанный в истории с подметными письмами Пушкину. Несравненный знаток дворянской генеалогии, собиратель наисекретнейших материалов династии был очень полезен Герцену. Обидевшийся на российскую власть, выдав сокровенные тайны дома Романовых и тем заручившись яростным преследованием Николая I, Петр Владимирович был одушевлен примером «Колокола», «усердного обличителя всякой неправды». Материалы «Будущности», собственного его детища, органа весьма благонамеренного, и последующих вызывающих публикаций князя очень пригодились Герцену для освещения потаенной истории и скрываемых преступлений власти.

Посетители, друзья, знакомые в открытом доме Герцена не переводились. 24 февраля 1860 года прямо из Петербурга в Фулем приехал «очень интересный гость», из той же когорты разночинной интеллигенции, что и Чернышевский. Герцен уже знал брата нового знакомца — Александра Серно-Соловьевича, умного, серьезного молодого человека, который год тому назад получил в доме самый теплый, искренний прием и всем очень понравился. (В дальнейшем, став политическим эмигрантом, он изменит своему кумиру, не оправдает великодушного, доброго отношения Герцена и напишет на него пасквиль — «Наши домашние дела».)

Старший из братьев — Николай Александрович Серно-Соловьевич показался Герцену человеком иного толка, более сосредоточенным на общих интересах и общественном служении. Может быть, он был менее даровит, менее интеллигентен, чем младший брат, замечала Н. Тучкова, но другие его качества — прямодушие, редкое благородство, настойчивость, самоотвержение выдавали несомненного деятеля, беззаветно преданного убеждениям и намеченной цели.

Герцен узнал его историю и рассказывал ее неоднократно.

Дело было в 1858 году. Питомец Царскосельского лицея, Н. Серно-Соловьевич «начинал свою карьеру в канцелярии Государственного совета… когда проект освобождения крестьян находился в руках нескольких ретроградов-сановников, относящихся к нему враждебно». Видя, как они запутывают вопрос, затягивают решения, ставя палки в колеса, молодой человек, «фанатически преданный делу освобождения», «решил отказаться от роли орудия в руках заговорщиков против народа» и прежде отставки написал царю. В откровенном письме он раскрывал все обстоятельства и враждебные намерения людей, которым свыше было доверено «великое дело». Проникнув в Царскосельский парк, встретил там императора и безбоязненно «подал ему письмо». В тот же вечер храбрец был вызван председателем Государственного совета графом А. Ф. Орловым (кстати, на закате своей жизни назначенным еще и председателем Секретного комитета по крестьянскому делу).

«Государь, — сказал он ему, видимо, недовольный этим поручением, — приказал мне благодарить вас и поцеловать. Он прочел ваше письмо и примет его во внимание».

Сохранился подлинный архивный документ, который подтверждает эту историю. Александр II наложил на записке Серно-Соловьевича следующую резолюцию, адресованную в первой части к высокому сановнику: «Призовите его, поблагодарите его от моего имени. Скажите ему, что я не только на него не сержусь, но искренно благодарю за откровенное изложение настоящего положения дел, хотя пылкость юношества и повела его, может быть, слишком далеко».

Герцен, зная историю из первых рук, не мог не обыграть подобный экстраординарный эпизод, о котором не единожды потом вспоминал (тем более что пути их с бывшим полицейским начальником не раз пересекались в России): «Император играл еще тогда в либерализм; но последний маркиз Поза скоро увидел, что бесполезно обращаться к этому монарху, даже когда он посылает через министра полиции[153] свое императорское лобызание».

Глубоко уважая незаурядного гостя, Герцен хотел, чтобы сын походил на него, ставил Николая Серно-Соловьевича в пример двадцатилетнему Саше, вдруг задумавшему жениться на юной девушке из чуждой среды: «…посмотри на упорную энергию его, это тот самый, который был у Александра II и написал ему, что дело освобождения не идет». «…Введи с совершеннолетием арифметическим больше возмужалости»; «Жизнь, начинающаяся с конца, — жизнь без борьбы… Семейная жизнь — гавань, а тебе надобно плыть», — выговаривал Герцен достаточно слабовольному Саше, на которого возлагал надежды иного рода. «Не пошлая или несчастная жизнь», а чувство России, «в которой идет борьба». И Саша к советам отца, как увидим в дальнейшем, на время прислушался.

Герцен с первого свидания прозвал Серно-Соловьевича шиллеровским «маркизом Позой», угадывая в нем что-то рыцарское. В письмах адресатам из ближайшего окружения давал Николаю лестную рекомендацию и представлял как друга. В 1862 году в посвящении статьи «Император Александр I и В. Н. Каразин» для «Полярной звезды» написал: «Вам, Н. А., последнему нашему маркизу Позе, от всей души посвящаю этот очерк».

Николай Александрович привез из российской столицы «разные подарки», но главное — известия о ходе реформы. Герцена они ошеломили и были восприняты как «хаос». Тут же он сел за письмо И. С. Аксакову в Мюнхен, где определил ситуацию с крестьянским освобождением: «Мы… до сатураций[154] наполнились невскими грязями».

В марте дошли вести о смерти Ростовцева и многих, «кому дорого крестьянское дело», они огорчили. Герцен понимал, что о такой потере и ему придется пожалеть[155]. «Даже „Колокол“ перестал над ним издеваться», — свидетельствовал в те дни Аксаков. Тень В. Н. Панина, «главы самой дикой, самой тупой реакции», восходила на горизонте крестьянского освобождения.

Уже 15 марта 1860 года траурной рамкой в «Колоколе» издатели обозначили «этот вызов, эту дерзость, это обдуманное оскорбление общественного мнения и уступки плантаторской партии». Невероятная новость о назначении главой Редакционных комиссий министра юстиции, «жирафа в ленте», «длинного, сумасшедшего» графа Панина (печально известного не только своим невероятным ростом), подтвердилась.

«Вести о смерти Ростовцева и последствиях» застали Серно-Соловьевича в Лондоне. Пробыл он там две недели, испытав огромное воздействие Герцена, и «вернулся освеженным, бодрым, полным энергии, более чем когда-либо», — о чем сообщал в мае 1860 года своему другу в Калугу.

Среди огромного вороха материалов, злободневных посланий, попадавших в Лондон часто неведомыми путями и от неизвестных авторов, всегда оказывались важные корреспонденции из провинции. Вероятным остается мнение, что среди «гостинцев», привезенных Н. Серно-Соловьевичем, находилось и радикальное письмо «Русского человека». Но кто его автор и знал ли его Герцен — остается большой тайной[156].

Важно, что Герцен постоянно отражал нападения, объяснялся с читателями, отвечал упрекавшим его за некоторые выражения, употребленные в присланных статьях: «…С чего вы взяли, что выписанная фраза о топоре — писана мною? Я думаю, есть значительная разница между помещением корреспонденции и собственной статьей».

Публикация «Письма к редактору» в двадцать пятом листе газеты от 1 октября 1858 года с призывом анонима «заострить топоры» потребовала объяснений. И все же издатель «Колокола», получавший резкие выговоры и «родительские поучения», призывал не пугаться свободного слова, привыкать к нему, ибо «свобода книгопечатания — какие бы мелкие неудобства она ни имела — величайшая хартия».

Попавшее к издателям «Письмо из провинции» за подписью Русский человек должно было многих напугать еще больше. И на этот раз от своих установок Герцен не отступил.

В 64-м листе «Колокола» от 1 марта 1860 года он напечатал его с собственным редакционным предисловием-ответом, хотя глубоко сомневался, стоит ли вообще помещать подобный экстремальный вызов сторонникам Вольной прессы.

Топор, как средство «вырвать у царской власти человеческие права для народа», вновь возник в этом радикальном письме со всей своей устрашающей силой.

Прежде сочувствующий вольному слову анонимный автор упрекал Герцена, не оправдавшего первоначальных ожиданий русского общества. «Вместо грозных обличений неправды с берегов Темзы несутся к нам гимны Александру II», — заявлял он в своем своеобразном «обвинительном акте». О России настоящей лондонский редактор имеет «ложное понятие». «Колокол» с его «мерными ударами» из своего «прекрасного далека» не «стал обличителем царского гнета». Народ не защищен, угнетен, голос в его защиту не слышен. «Шепот» либеральной литературы о народных бедствиях смехотворен. Помещики-либералы, либералы-профессора проповедуют умеренность, убаюкивают надеждами. Так что «не обманывайтесь и не вводите в заблуждение других, не отнимайте энергии[157], когда она многим бы пригодилась бы», — советует обличитель.

Первейшая роль теперь перешла к таким как он, считает автор письма: «…только люди, искренно и глубоко любящие Россию, пришли к убеждению, что только силою можно вырвать у царской власти человеческие права для народа…» Рецепт ему ясен: «…только топор может нас избавить и ничто кроме топора не поможет! <…> Вы сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей, не вам ее поддерживать».

Предваряя публикацию откровенно революционного воззвания, Герцен готов снова повторить свою мысль об «отвращении от кровавых переворотов», в которых видит «великое не-счастие». Еще и еще раз подчеркнуть: «…к топору, к этому ultima ratio[158] притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора». А если народ бросится к топору, то «будемте стараться всеми силами, чтоб этого не было».

Какой же выход? Какая дорога к освобождению? Образованному сословию — «идти дальше самого правительства в освобождении крестьян с землею».

Герцен терпеливо убеждал отчаянного радикала, что в России правительство в деле освобождения с землей идет дальше всех: кто, кроме государя, «сделал что-нибудь путного для России»? И свои заслуги в деле пробуждения России он не склонен умалять. Несмотря на все удары слева и справа, его позиция неизменна. Он будет с тем, кто освобождает, и пока освобождает.

Герцен находит точную формулу для ответа своему радикальному оппоненту: «К метлам надобно кричать, а не к топорам!»


Тогда, в период взлета «Колокола», Герцен считал, что его деятельность «удалась вполне, и работа, жертвы — всё вознаградилось успехом», но о собственном «увековечении» не думал. Хотя, к счастью для близких, благожелательных современников и интересующихся потомков, он часто фотографировался. К этому располагали множество фотографических заведений в британской столице и возобновившиеся встречи после «замирения» с двоюродным братом С. Л. Левицким, ставшим отменным мастером, снимавшим даже царскую семью.

Н. Трюбнер, компаньон и неизменный издатель Искандера, сильно пополнивший свое состояние на запрещенной продукции вольного станка, особенно когда дела пошли в гору, по свидетельству Тучковой, «боготворил Герцена до такой степени», что заказал немецкому скульптору Грассу бюст Александра Ивановича для украшения им собственной книжной лавки.

В июне 1860-го в дом Герцена водворилась превосходная «большая картина апотеозы „Полярной звезды“ и „Колокола“», которую прежде он знал по фотографии. Ее написал «один академик Петерб[ургской] академии», а русские художники поднесли ее своему кумиру. Герцен рассматривал полотно, восхищался: «Середняя фигура очень грациозна. Внизу Алекс[андр] II, генералы в масках, попы — и народ, слушающий звон».

Действительно, на темном полотне — звонящий колокол. По его поверхности три ряда надписей, уловивших общественное звучание газеты, стиль и качества публицистики Герцена: «„Гласность“, „Правда“, „Талант“, „Философия“, „Благородство и твердость“, „Любовь и смелость“, „Острота“, „Беспристрастие“, „Деятельность“, „Желчь“, „Поэзия и ирония“, „Самобытность“, „Самоотвержение“. [Для] спасения родной России, слит в Лондоне в ½ XIX века, Свобода русского слова».

Говоря об авторе картины в письме сыну, имени артиста, живописца Герцен, понятно, не называет. Шпионы всех мастей шныряют повсюду. «Колокол» предостерегает: «Шпионство Васильчикова в Париже». Русские художники, командированные в Европу Российской академией художеств, протестуют против незваных вторжений в их мастерские. Под их негодующим письмом — подписи А. Боголюбова и Г. Будковского, А. Щедрина и М. Клодта, И. Шторма и А. Бейдемана. Васильчиков, служащий при русской миссии, под видом интереса к искусству тайно посещает их студии. От его глаза не скрывается и «Апофеоз» работы славного академика, внука Радищева Алексея Боголюбова. О показе картины в Петербурге речи нет. Ее путь — в Лондон. Герцен доволен. Видит в подношении свидетельство «лестного признания», ибо «Колокол» «призывает не только массы», но и «артиста».

Призванным артистом заявляет себя и князь-крепостник, богатейший тамбовский душевладелец, мастер проделок и чудачеств, с которым судьба сводит Герцена при необыкновенных обстоятельствах. Князь Юрий Николаевич Голицын из той, особо интересующей Герцена человеческой породы оригинальных личностей, «живых редкостей» из отечества, «крупный характеристический обломок всея России».

Феномен этого одаренного, Богом отмеченного музыканта, композитора, хормейстера, да еще так безрассудно полюбившего Герцена и его вольную печать, не мог не сразить художественного воображения Александра Ивановича, открывшего для его фантастической истории (которую местами чувствовал неправдоподобной) страницы «Былого и дум».

Владелец многих сотен крепостных душ, переродившийся под влиянием критики «Колокола», писал, оправдываясь, в Лондон: «В моих глазах ваши строгие, иногда смертельные приговоры могут быть сравнены только с властию средневековых Vehmgerichte[159]. Только ваши казни — страшнее. С физической смертию стыд для человека оканчивается, а подпавший под ваш приговор имеет завидное удовольствие переживать свою собственную смерть, оставаться моральным трупом!..

Звони же, „Колокол“, на всю святую Русь, — звони сильно над главою самого царя, пробуждай спящих, — сзывай громким набатом своим всех русских на общее, великое дело, — сбратай нас с просвещенным миром!»

Вскоре в «Колоколе» стали появляться корреспонденции князя. Сильно рискуя, он собирал номера крамольной газеты, непредусмотрительно отдав их какому-то переплетчику военного министерства, да еще вместе с ответным письмом Искандера, за что и пострадал, просидев безвылазно год в своей тамбовской вотчине.

Когда же Голицын, сбежав из-под надзора, неожиданно появился с хором крепостных в Лондоне, и ошеломленный зал, крупнейший Сент-Джеймс-холл, сопровождал «треском и громом» почти все пьесы, Герцен приветствовал его в «Колоколе». 15 июля 1860 года (в разделе «Смесь») напечатана заметка «Русская музыка в Лондоне»: «Эстетическое нашествие русских звуков идет от победы к победе. <…> Богатая натура наша высказывается тут с своей мощной стороны. Наша музыка не является скромно просить внимания своей оригинальности и какого-нибудь гражданства — она врывается разом, вооруженная Бортнянским и Глинкой, заявляет себя энергически и самоуверенно, под партизанским начальством искусного вождя!

<…> Кн. Голицын… начинает новую жизнь — из камергеров он делается художником. До сих пор он жил, как все русское барство, чужим трудом, значением по службе и царской милостию; теперь он начинает, как всякий независимый артист, жить своим трудом… высочайшее благоволение заменится рукоплесканиями свободной аудитории, а крестьянский оброк — платой за билеты.

Мы приветствуем князя на этом человеческом поприще; путь этот, может, и не так легок, но воздух, который веет на нем, необыкновенно чист».

В письмах друзьям и родным Герцен спешил передать любопытные подробности: «Голицын дает концерт в пользу Гарибальди, 120 поют — 1200 слушают — музыка играет „Herzen-Valse“; „Herzen-Valse“ произвел фурор»; «Он поднес мне Herzen-Valse… ну я и растаял».

«Герцен-вальс в четыре руки»: за одно посвящение «государственному преступнику», изгнанному из пределов империи, полагалось… Трудно сказать, сколько полагалось за это титулованному Рюриковичу или Гедиминовичу, но князь на собственном невеселом опыте хорошо знал, сколько стоит слово, имя, звук — Герцен.

Звуки герценовского вальса долетели до нас и впервые зазвучали в Доме-музее Герцена[160], но вот маленькую симфонию — «Фантазию освобождения», сочиненную «эмансипатором князем Голицыным», так и пропавшую невесть где, пока не услышали.

Глава 26 «ВОЛЯ! ВОЛЯ!» ГОД 1861-Й

Слово свобода — вылетело из клетки, и его сызнова в клетку не упрячешь.

Н. П. Огарев. На новый год

«Влияние наше в России растет и растет. Там явно готовятся бури», — писал Герцен сыну Александру, понимая и принимая успех своей пропаганды. Из «прекрасного далека» было ясно видно, что происходит на родине: полное разорение из-за неурожая и голод, отказ повиноваться помещикам, волнения, сопряженные со слухами о сокрытии «золотой грамоты о воле», убийства помещиков и пр., и пр. По мере приближения к реформе тайные корреспонденты посылали в «Колокол» все больше сообщений. Лондонским издателям предстояло преодолеть головокружительный отрезок пути, равняясь на убыстряющиеся российские события. Слишком бурное движение донеслось и до Лондона: везде в России — в кабаках, в церквях, на торгах только и разговоров, что о скором освобождении с землею.

Иногда оттуда «дул ветер реакции». Герцен не отступал от критики царя при всем благожелательном отношении к нему, сожалел, сокрушался в частных письмах, как только доходили неясные слухи об арестах студентов трех университетов и нескольких профессоров: «…совсем обезумел: идут аресты и политический процесс — первый в это царствование». За год до объявления манифеста издатель еще полагал, что самодержец упускает свой шанс: «Несчастный человек этот царь Александр: какое положение случай ему предоставил без каких-либо заслуг с его стороны, а он все погубит».

Открывая новый, 1861 год программной статьей в «Колоколе» (лист 89), Огарев не удерживался от предвидений и прогнозов, задаваясь множеством вопросов:

Может быть, 1 января уже выйдет царский манифест и торжественно будет читаться повсюду, когда «скромный лист» «Колокола» пересечет границы?

«Как будет принято народом освобождение?., освобождение личное, с правом на пользование землею и на розги, с правом на выкуп по добровольным соглашениям, при невозможности достигнуть ни соглашения ни выкупа… Какое бы оно ни было — в первый день оно примется с восторгом».

«Кто, очнувшись от первого впечатления, останется довольным? — Никто.

Крестьяне увидят, что они такие же крепостные как были; только их права, их собственность, их работа, все их отношения к помещику из неопределенности по отсутствию правил — перешли в неопределенность по бесчисленности правил; а между тем слово свобода — вылетело из клетки, и его сызнова в клетку не упрячешь».

Что из всего этого столкновения интересов — помещиков и крестьян выйдет? «Помещик потребует земскую полицию для наказаний; выйдет бунт».

Тревожные ожидания затянулись. 1 марта в заметке «Накануне» Герцен, при всех сомнениях и «неполной вере» в намерения «седых эмансипаторов», писал: «Столько для России никогда не стояло на карте, ни в 1612, ни в 1812 году».

Наконец, «слово освобождения сказано». «3 марта (19 февраля) 1861 года всенародно возвещено уничтожение крепостного права». Слово «Манифест!» набрано крупным кеглем в 95-м листе «Колокола» от 1 апреля. «Первый шаг сделан!» Манифест подписан. «Скорее, скорее второй шаг!» — обращался Герцен к царю, не удерживаясь от панегирика:

«Александр II сделал много, очень много; его имя теперь уже стоит выше всех его предшественников. <…> Из дали нашей ссылки, мы приветствуем его именем, редко встречавшимся с самодержавием, не возбуждая горькой улыбки, — мы приветствуем его именем освободителя

Имя «освободителя», присвоенное царю, так навсегда и будет закреплено в российской истории за Александром II.

Крестьянская реформа 19 февраля 1861 года означала фактически правительственное признание скорейшей необходимости немедленного преобразования во всех сферах деятельности страны. Герценовская «ссылка» — Англия — прослыла свободной от рабства с незапамятных времен, а Россия никак не могла выбраться из феодальных «свивальников», «мешающих могучему развитию ее». Слова, сказанные Искандером еще при зачине «Колокола», не утратили злободневности. Теперь, когда начало свободе русского народа было положено, «Колокол» провозглашал: «черед за гласностью», уничтожением телесных наказаний и за дальнейшими реформами.

Герцен вникал во все подробности происходящего в России, будь то официальные документы, присланные корреспонденции или частные письма. Не прошло и десяти дней после подписания манифеста, как Тургенев, обещавший сообщать из Парижа «все новости неофициальные, но верные», писал Герцену об официальном окончании крестьянского вопроса: «Главные основания редакционной комиссии приняты», «переходное время будет продолжаться 2 года» и «надел остается весь — с правом выкупа».

Подробно ознакомившись с текстом манифеста, Герцен, в общем, был доволен им. Сетовал только на запутанный слог документа, но считал вполне уместным поднять тост за Александра II.


В эту напряженную пору, когда речь идет о судьбах родины, да и о собственной его судьбе (может, удастся домой воротиться?), особенно волнующим было общение со своими, заинтересованными, понимающими соотечественниками. «Это наше время…» — напишет Герцен Тургеневу. Но где они — наши, свои, повторимся мы. Пожалуй, только переписка со старым изменчивым другом, все более расширяющаяся к началу шестидесятых, дает возможность обсудить многие события их обшей литературной, общественной и личной судьбы.

Вот появился в Лондоне в канун реформы их «короткий знакомый» Лев Толстой, и Герцен отчитывается Ивану Сергеевичу: «Мы уже и спорили, он упорен, и говорит чушь, но простодушный и хороший человек — даже Лиза Ог[арева] его полюбила и называет „Левостой“». Лев Николаевич засвидетельствует: виделись с Герценом почти каждый день начиная со 2 марта и вели «всякие и интересные разговоры». В общем, не остались друг к другу равнодушными, хоть и во многом разошлись, завели в Лондоне «сильную переписку — и портретами обослались». Прочитав «превосходную» шестую «Полярную звезду», а в ней статью «Роберт Оуэн», Толстой писал Герцену, что она «слишком, слишком близка» его сердцу своей «правдой» и главной мыслью о необходимости активного воздействия личности на ход истории, обращенной «только к умным и смелым людям».

Герцен еще в 1850-х годах приметил в «Современнике» анонимную публикацию повести «Детство» «нового, очень талантливого автора», покорившую его «своей пластической искренностью». В дальнейшем с нескрываемым интересом следил за развитием дарования писателя. Лев Толстой, как известно, на склоне лет высоко оценил скрытый правительственными запретами великий талант Герцена, который был бы способен многое изменить в судьбах новых поколений.


В начале апреля 1861 года в доме Герцена Orsett House готовились к грандиозному «еманципационному» празднику, назначенному на 5 или 8 апреля. Приглашались все русские, «кто бы ни были», и все работники типографии.

«Весь дом будет иллюминирован газом — с надписью: 3 МАРТА 1861 и знамя с „Emancipation in Russia“», — сообщал Герцен сыну, призывая его приехать к торжественному дню. Программа уточнялась и расширялась. Музыкальный репертуар включал «Марсельезу», «Вниз по матушке по Волге» — фантазию на русские темы «Освобождение», с непременным участием музыкантов Голицына. Несмотря на эйфорию, Герцен сомневался, писал Тургеневу: «…грабить хотят».

Отрезвление пришло быстро. Праздник 10 апреля, хоть и «вышел великолепен — погодой, количеством гостей и количеством совершенно незнакомых русских», был «убит». Праздничное оживление было нарушено приездом верного сотрудника типографии, поляка Станислава Тхоржевского. Показанные им фотографические карточки убитых поляков, только что полученные из Варшавы, не оставили сомнений: в польской столице льется кровь.

«Там были демонстрации, — рассказывал Тхоржевский, — поляки молились на улицах; вдруг раздалась команда, русские выстрелы положили несколько человек коленопреклоненных». «Все походило на похороны», — герценовский итог так радостно начавшегося праздника.

Вслед за расстрелами царскими войсками многолюдной демонстрации поляков, протестующих против политики усиления национального гнета, в «Колоколе» появилась статья «10 апреля 1861 года и убийства в Варшаве», а через месяц издатели криком кричали, узнав о подавлении крестьянских протестов: «Русская кровь льется!»

Бурные события, последовавшие за объявлением манифеста и «Положений 19 февраля», заставили издателей газеты гибко поменять свой политический курс. В «Колоколе», как в капле воды, сконцентрировалось всё самое важное в реформируемом отечестве.

Объявление манифеста на сходах, непонимание неграмотными крестьянами его мудреного, запутанного содержания, вызвало массу слухов и толков: царь дал настоящую волю, а помещики и чиновники украли, скрыли ее. За один лишь 1861 год неповиновение крестьян имело место в 1176 имениях, что почти равнялось числу крестьянских волнений за предшествующие 35 лет[161].

Из России шли письма, что «в нескольких губерниях действуют розги, действует войско и льется кровь». Особое внимание издателей привлекло Безднинское дело: в селе Бездна Казанской губернии произошло одно из самых мощных волнений крестьян с трагической развязкой, получившее огласку в России только после тревожной публикации в «Колоколе» («Русская кровь льется!», лист 98–99 от 15 мая 1861 года). Корреспондент (публицист и высокий правительственный чиновник С. С. Громека) сообщал, что «в Казани явился самозванец… выдающий себя за Александра Николаевича, гонимого дворянами. Семнадцать деревень окопались и сражаются с войсками под знаменем этого господина. Кто он — неизвестно. Но схватки были ужасные: 70 человек крестьян уже легли жертвою…». Автор второго письма, приведенного Герценом частью, давал несколько иное толкование событий, рассказывал о некоем пророке, появившемся между раскольниками и выдававшем себя за государя. В письме утверждалось, что никакого сражения с войсками не было. Просто, узнав о возмущении крестьян, явился туда генерал свиты Апраксин с двенадцатью ротами и расстрелял крестьян батальонным огнем, после чего «70 тел остались на месте».

Неполные сообщения Герцен старался уточнять, почему подробнейшая информация о событиях 12 апреля в селе Бездне постоянно появлялась в газете.

Первого июня (лист 100) под общим заголовком «Мартиролог крестьян» напечатано «Письмо к издателям» — «Граф Апраксин-Безднинский», где называлось имя крестьянина Антона Петрова, бывшего «чем-то вроде духовидца и пророка», убеждавшего народ в его полной свободе. Послушать его рассказы собиралось до пяти тысяч человек. Приказ разойтись и выдать пророка крестьянами не был услышан. Тогда и последовала кровавая расправа прибывшего с ротой солдат генерала Апраксина: 70 убито, 12 умерло от ран. Петров был расстрелян по приговору военно-полевого суда.

Убийства продолжались. «В двадцати губерниях секут, объедают крестьян солдатами, свирепствуют предводители и генералы, и все это называется освобождением крестьян, — писал Герцен в разделе „Колокола“ „Смесь“ (лист 102 от 1 июля 1861 года), подытоживая сообщение корреспондента о событиях в Пензенской губернии. — Генерал Дренякин положил в одном селении, оказавшем ослушание, 9 человек, 28 ранено, 30 прогнано сквозь строй, 22 на поселение…»

Крик, с которым умирали безднинские мученики: «Воля! Воля!» — был услышан лондонскими звонарями. В России нашлись сочувствующие, открыто выступившие в защиту крестьян. Профессор Казанского университета А. П. Щапов за свою публичную речь на панихиде в память убитых в Бездне поплатился арестом.

«Колокол» оглашал секретные документы о крестьянских выступлениях, становившиеся предметом гласности и достоянием общественности в России, где, по словам официальных газет, крестьяне поголовно раскаивались после «легкого наказания»; призывал военных присылать имена офицеров, «отличившихся в крестьянских убийствах». Поддержка народного возмущения издателями «Колокола» вызывала резкое неприятие части либерального лагеря. Герцен отвечал: «Да, русская кровь льется рекой!., и есть пресные души, робкие умы, упрекающие нас в выстраданных нами словах проклятия и негодования!»

По мере нарастания событий, заголовки статей «Колокола» словно бы вторили их ходу, говорили сами за себя: «Разбор нового крепостного права» (лист 110). Вывод Огарева по-еле подробных выкладок и точных подсчетов, которыми, как правило, были наполнены его пореформенные публикации, не оставлял сомнений: «Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено. Народ царем обманут!» Именно так воспринимали освобождение демократические круги России.

На вопрос в названии статьи «Что нужно народу?» 1 июля 1861 года Огарев отвечал: «Очень просто, народу нужна земля да воля. <…>Земля никому другому не принадлежит как народу. Кто занял землю, которую зовут Россией? Кто ее возделал, кто ее спокон веков отвоевывал, да отстаивал против всяких врагов? Народ, никто другой как народ».

Выпущенная отдельной листовкой, в расчете на более широкое распространение, статья Огарева стала агитационным документом, давшим название будущей тайной организации — «Земля и воля». У Огарева, одержимо занятого вопросами учреждения конспиративного общества, был уже опыт написания подобных документов. В конце 1850-го — начале 1860-х годов им составлены тексты, сохранившиеся под названиями «Записка о тайном обществе» и «Идеалы», где определялись цель, методы и организация конспиративного общества. После «идейного напутствия» «Земле и воле» Огаревым был написан еще ряд статей, приобретших силу прокламаций, в том числе «Что надо делать войску?» («Колокол», лист 111 от 8 ноября) — воззвание, призывавшее солдат не выступать против народа.

Вслед за крестьянскими выступлениями всколыхнулось студенчество.

В ответ на протесты студентов, не принявших новый университетский устав, началось гонение на университеты. Ссылки и заключения в крепость отрезвляли некоторую часть либерального общества, идейно разобщенного. Раздавались голоса в пользу конституционного правления. Между тем аудитории пустели, университеты закрывались. В знак протеста многие известные профессора (в их числе, А. Н. Пыпин, К. Д. Кавелин и др.) выходили в отставку. Университетские истории излечивали некоторых либерально настроенных интеллигентов от веры в правительство, другие же, напротив, искали защиты у власти. Прозорливый оппозиционер Кавелин писал в частном письме: «Страшно подумать, как у этих дураков не дрогнула рука зарезать целое поколение!..»


С весны 1861 года Петербург, а затем и Москву поразили печатные прокламации. Град нелегальных листков обрушился на столицы. Подпольные воззвания к народу, к солдатам, к молодежи будоражили общество и не давали покоя правительству. Близкий к революционным конспирациям, хорошо знавший Чернышевского сотрудник «Современника» Н. В. Шелгунов, написавший зимой воззвание «К солдатам», засвидетельствовал в поздних мемуарах, что распространившаяся прокламация «К народу» принадлежит перу самого Чернышевского и вручена им «для печатания Костомарову» (позже разоблаченному как агент Третьего отделения). Шелгунов назвал так известное своим радикализмом воззвание «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», которое многие приписывали Чернышевскому. Однако документальных свидетельств тому не нашлось.

До Лондона тем временем дошел листок «Великоруса». Три его выпуска (30 июня, 7 сентября и 20 октября) от лица некоего комитета[162] выдвигали основные требования о введении конституции, освобождении крестьян без выкупа и о свободной Польше. На первый случай предлагалось испытать все возможные мирные средства.

Ознакомившись с содержанием первого листка, издатели «Колокола» увидели реальную возможность, «не беспокоя ценсуру», печатать «на родной почве», и 15 августа из Лондона последовал призыв, названный «братским советом»: «Заводите типографии!» Небольшая заметка Герцена содержала первое упоминание о воззвании.

Пятнадцатого сентября в «Колоколе» (лист 107) был помещен «Ответ „Великорусу“», где анонимный автор заметки (Н. Серно-Соловьевич?) призывал обращаться не к обществу, а к народу: «пора борьбы наступила», и жить дальше при настоящем режиме невозможно. Герцен, не склонный дразнить общество «топором», был против этой публикации, но уступил давлению Огарева, все более воодушевлявшегося возможностями настоящего революционного дела. Его «Ответ на „Ответ Великорусу“» выражал уверенность, что сегодня сторонников «Великоруса» — «меньшинство», а «завтра оно будет большинством».

Уже с мая члены студенческого кружка Заичневского — Аргиропуло широко развернули работу по литографированию нелегальных изданий, в том числе сочинений Герцена и других изданий Вольной русской типографии, за что жестоко пострадали. В августе был арестован в Москве П. Э. Аргиропуло, а в Орловской губернии — П. Г. Заичневский.

Четырнадцатого сентября 1861 года в Петербурге схватили М. Л. Михайлова, видного сотрудника «Современника», уже зарекомендовавшего себя талантливым переводчиком, поэтом и публицистом. Повсеместно распространившееся воззвание «К молодому поколению», написанное им сообща со своим другом и соратником Н. В. Шелгуновым, бурно отозвалось в России.

Когда Михайлов еще в конце июня появился в Лондоне, Герцен, прочитав листовку, где радикализм авторов был доведен до крайности, «заклинал» его не печатать. Встреча издателя с Шелгуновым через короткое время после посещения Михайлова вызвала «самый разнообразный» интереснейший разговор, где, среди прочих насущных тем, опять обсуждалась листовка, которая вот-вот должна была сойти с вольного типографского станка. И Герцен вновь не одобрил ее. Может быть, он мог согласиться и с критикой императора, не оправдавшего надежд после освобождения, и поверить в «свежие силы» молодежи, готовой к спасению России. Но вот средства к этому спасению — желаемой революции с категоричностью кровавого пути, никак принять не мог.

Не мог принять и жестких, ироничных упреков, вроде тех, которые становились достоянием дневников и пока еще приватных обсуждений, сплетен и слухов его современников, что он-де, Герцен, сидящий «за три тысячи верст от всех этих ужасов», «не рискуя ни волосом со своей головы», только «возбуждает народные страсти». И причины к тому: его тщеславие и «неблагородная трусливая жадность к популярности»: хочет, верно, «на чужой счет прослыть вторым Маццини».

В адрес Герцена сыпались подметные письма, где брань была доведена до высшего предела, как он скажет, «по-матерно». Доброжелатели предупреждали, что в тайной полиции уже готовятся его убрать, похитить, и советовали пределов Англии не покидать. Герцен опять посмеивался, но угрозу принимал: Третье отделение «расхорохорилось и не на шутку вздумало меня убить». Ироничное письмо русскому послу в Лондоне с характерным герценовским заголовком — «Бруты и Кассии III отделения» открывало 109-й лист «Колокола» от 15 октября и перепечатывалось отдельной листовкой. Шум в иностранной прессе поднялся основательный.

Герцен постоянно следил за студенческими возмущениями, разгоравшимися в Петербурге все с новой силой. Аресты не прекращались. До 13 октября 1861 года в Петропавловскую крепость заключено несколько сот студентов. На стенах крепости, как считал очевидец, следовало написать — «Петербургский университет».

Среди серии авторских заметок Герцена: «Петербургский университет закрыт!», «По поводу студенческих избиений», «Третья кровь!» и других, особо выделялась статья — «Исполин просыпается!», развернутая в «Колоколе» 1 ноября 1861 года.

«Но куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. — задавался вопросом издатель. — Сказать вам куда?»

И это был призыв молодежи к организованности, целенаправленному делу: «Прислушайтесь — благо тьма не мешает слушать: со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра, растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! К народу! — вот ваше место, изгнанники науки…» Призыв будущего идеолога теории народничества, прежде уже высказывавшегося на эту тему, представлялся более радикальным. Время и революционные события в России требовали от издателя не отставать, подталкивали к новой, более решительной тактике поведения.


Мысль о создании тайного общества в России созрела у его организаторов, участников молодежных кружков, которыми во множестве обзавелась невская столица, возможно, под влиянием чтения «Письма из провинции» и определенной надежды на его публикатора в «Колоколе».

В середине августа 1860 года к Герцену в Лондон уже приезжал А. А. Слепцов, будущий лидер «Земли и воли». Но в «крупном деятеле» прошлого он не усмотрел «путеводителя нового движения», казавшегося ему безнадежно отсталым и просто, как он выразился, «непригодным». Правда, эта оценка Слепцова относилась к более позднему времени, а тогда, продолжая надеяться на советы Герцена, прежде чем браться за дело организации, он вновь отправился в Лондон в конце января — начале февраля 1861 года. Встречен был в доме «великого изгнанника» с большим вниманием, но конкретных результатов свидание не принесло.

Слепцову запомнились слова Маццини, с которым познакомил его Герцен, что «близость русской революции указана ему многими русскими», и главный его совет — «организовываться». Эти слова были переданы Слепцовым Чернышевскому при первой их встрече в Петербурге, в июне, а скорее, в осенние дни 1861 года. Чернышевский тогда, «смеясь», отозвался: «…он [Маццини] всегда предвидит где-нибудь революцию на завтрашний день».

Диалог велся в надежде получить благословение признанного российского лидера на организацию тайного общества. И оно было получено: «Что ж, это дело, — твердо сказал Чернышевский». «Как я потом уверился, — продолжал вспоминать Слепцов, — Чернышевскому именно по душе пришлось мое сомнение в Герцене и сознание необходимости нащупать почву для дела прежде, чем приниматься за дело». Не упустил он и случая, чтобы иронически отозваться о былом своем идоле как о «владельце либеральных русских сердец».

С конца октября 1861 года Слепцов занялся подготовительной работой, объединением разрозненных кружков, составлением устава, «подбором людей, которым уже и предоставить вербовку рядовых членов-пропагандистов». Сила тайного общества виделась ему в пропаганде, «исходя из ужасной темноты народной массы». К организации «Земли и воли» присоединились Н. А. и А. А. Серно-Соловьевичи, Н. Н. Обручев, С. С. Рымаренко, В. С. Курочкин и др. Идейная поддержка землевольцев редактором «Колокола» несомненна. Но ни о каком объединении и единстве действий двух центров — российского и лондонского, и тем более руководства из Лондона, речи нет[163].

Нет речи и о прямом вхождении Герцена в общество русских революционеров. В «Былом и думах» он вспомнит о своих переговорах со Слепцовым, специально приехавшим в Лондон с предложением превратить «Колокол» в орган «Земли и воли»: «Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться агентами общества „Земли и воли“. Я отклонил это, к крайнему удивлению не только Бакунина, но и Огарева…»

Огарев сразу же включился в деятельность тайной организации, все больше склоняясь к революционным проектам и радикальным воззрениям своих молодых соратников. Активно занимаясь организацией «Земли и воли», он все более отдалялся от Герцена. Герцен, сосредоточившийся на «положительной, созидающей части» лондонской пропаганды, сводившейся к тем же двум словам — «Земля и воля», готов был помогать («служить им я буду») при условии, что программа организации должна стать для него приемлемой и совершенно ясной. Он оставался при прежнем мнении, что не из Лондона надо руководить движением. Не было веры и в массовость общероссийского тайного общества, якобы насчитывающего даже в провинции до двух тысяч членов. «…Пусть же они докажут, что они сила», — не раз повторит он Огареву.

Несмотря на активность, спровоцированную мощными переменами в России и успехом собственной деятельности, названной им «апогеем», высшей точкой влияния, Герцен чувствовал себя все более одиноким. Ожесточались враги. Покидали друзья. Уж сколько раз он мысленно с ними прощался, уж сколько раз их разводили время и обстоятельства…

Вернулся бежавший из Сибири Бакунин («самое длинное бегство в географическом смысле»), с прежней одержимостью готовый перейти к раздуванию революционного пламени всегда и повсюду. («Страсть к разрушению — страсть созидающая», — непременное повторение прежних призывов.)

Едва добравшись до Сан-Франциско, Бакунин спешит радостно оповестить друзей: «…только приеду, примусь за дело: буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idée fixe с 1846…» Своими фантазиями и идеалами, своими заговорами и баррикадами он явно усугубит и так непростую ситуацию, хотя радость Герцена от головокружительной встречи с многолетним заключенным и отважным беглым каторжником бесконечна.

Герцен ожесточен. Его полемика на два фронта — с «желчевиками», «свистунами», «красными демократами» и напуганной либеральной интеллигенцией, готовой услужить власти, разъедает душу. Несомненно задет отношением Чернышевского, репутация которого очень высока. Критика «русских западников», упрекавших его в переходе на славянофильские позиции, стоит дорого. Такое словесное противоборство даром не проходит. В последнее время ему приходится читать свои мысли, искаженные или вовсе отвергнутые враждебной или «желчевой» критикой.

Трагические известия о расстрелах, смертях, арестах, приходящие отовсюду, страшно, трагически волнуют, а тут еще появившиеся угрозы — убить, уничтожить его, с кивком на тайную российскую «шпионницу».

Вздернутость ситуации, непомерный труд, когда почти в каждый номер «Колокола» приходится писать острые, разящие статьи и комментарии, не оставляют времени на обыденную семейную жизнь, да ее в общем и нет.

Глава 27ТЩЕТНЫЕ УСИЛИЯ СПЛОТИТЬ СЕМЬЮ

Сердце мое переломилось окончательно…

А. И. Герцен — Н. А. Тучковой-Огаревой

Частная жизнь приносила Герцену столько страданий, что те редкие моменты перемирия с Тучковой можно было принять за остановку в шаткой семейной гавани, от которой он настойчиво отговаривал своих взрослеющих детей.

Поддержка Огарева, его дружба, поражающая своей чистотой и бескорыстием, ответственность без вины виноватого, и все же берущего на себя груз этих непереносимых страданий, порой кажутся невероятными. Вот листает Николай Платонович корректуру отдельного издания «Былого и дум», ту главу, что о нем, о них, о святых Воробьевых холмах, и не может, «не перечитавши, отпустить последнего листа», — от него «повеяло такой весной». «Что мы остались верны друг другу и нашей святыне… от этого мы не состарились еще и можем работать», — пишет он однажды ночью. Письмо, возможно, Герцену и не отдаст. Но мысль, что он внес в жизнь друга такие «страсти и страдания», без которых тот «был бы светлее», что его «благословение» сближению с Натали возникло из «темного чувства личной свободы» и прочее, преследует его. Только узнав, что Наталья Алексеевна беременна, он испытывает «новый страх перед усложнением жизни». И только непомерная любовь к Лизе спасает его «от мучительного сомнения в собственной чистоте».

Десятого декабря 1861 года Тата Герцен уклончиво сообщает Марии Рейхель: «У Натали родилось двое детей, ты, верно, уже знаешь. <…> Во время ее болезни, я за Лизой смотрела, заменяла ей Натали». «…Мне так хотелось тебе писать и все рассказать, но в этом останавливало меня то, что я не могла послать тебе письмо, не показавши Папаше, а часто мне не хотелось, чтобы он его читал, потому что речь шла бы о самом Папаше и об других людях». Все вопросы о детях родители Натали, естественно, обращают к Огареву, и он с удовольствием пишет в Россию о счастливом их подрастании.

Рождение близнецов — Алексея и Елены ненадолго смягчило Тучкову. В 1866 году она записала: «Во всех моих несчастиях мне было послано от жизни несказанное утешение — в 1861 году родились 23 ноября мои близнецы „Лёля-boy“ и „Лёля-gerl“, так они звали себя сами — три года я не расставалась с ними…»

О появлении на свет близняшек пока знали немногие, хотя теперь было труднее скрыть, кто их отец. При регистрации рождения Алексея и Елены они были записаны как дети Огарева, хотя жизнь свою он устраивал заново.

Тучкова мало изменилась. Она металась, переезжая с детьми с места на место. Герцен и Огарев сбивались с ног, чтобы обеспечить ей максимальные удобства в ее постоянных перемещениях.

В ее письмах слышатся и раскаяния («я вас так мучу»), и новые упреки в нежелании Герцена официально признать их семью, и вполне практичные просьбы (о присылке денег и предпочтении «квартеры» с садом). Она не перестает выяснять и без того запутанные отношения с ними. Множество писем-исповедей, вопросов, обвинений и сожалений…

Герцен по-прежнему полон заботой о собственных взрослых детях. Они обязаны оставаться русскими и продолжить его дело. Не устает рассчитывать на Сашу. Главное — не утратить связи с Россией, не порвать семейной традиции. В этом — первая ему помощница Тата. Герцен чувствует ее художественную натуру и советует приняться за рисование.

«С каким-то религиозным трепетом» Герцен читает ей отрывок из «Рассказа о семейной драме» — о последних минутах ее матери, а присутствующая при этом Тучкова, так преданная памяти своей старшей подруги, вдруг прерывает чтение «дикой сценой». Герцен считает этот «перерыв, грубый, страшный, оскорбляющий детей», полным крахом его новых усилий сплотить семью.

Конфликт Натали с Герценом, его дочерьми и М. Мейзенбуг все более разгорается. За бурными сценами следуют новые угрозы немедленно ехать в Россию. В который раз, в горести и полной беспомощности, Герцен берется за письмо к ней, просит образумиться («Сердце мое переломилось окончательно»), готов бороться за младших детей, которых «отрывают» от него и Огарева. Он способен даже пойти на крайний шаг, думая открыть отцу Натали — А. А. Тучкову все тайны семейных отношений. Он требует у Саши «святой клятвы»: полностью сблизить старших детей с младшими, хотя бы после его смерти. Казалось бы, нет предела личной трагедии. Но главные несчастья еще впереди.

Глава 28«НАШЕ ДЕЛО — РАБОТАТЬ». ГОД 1862-Й

…Незакрывающаяся рана на сердце…

А. И. Герцен — Е. В. Салиас де Турнемир

Пятилетие «Колокола» все же решили отпраздновать. Инициатива исходила от В. И. Кельсиева, личности крайне примечательной[164]. Этой весной 1862-го проделал Василий Иванович головокружительный бросок из Лондона в Москву и Петербург, причем с конспиративными целями по налаживанию контактов со старообрядцами, и, конечно, с чужим паспортом. Никак не обнаруженный русской полицией, встречаясь буквально перед ее носом с важными представителями старообрядческих общин, как ни в чем не бывало, предстал он перед Герценом в гордом сознании выполненного долга. И, конечно, со значительными амбициями уговорить Герцена на этот праздник, устройство которого Александр Иванович не слишком приветствовал. Повторял: не время, не время, стоит отложить. В России обстановка накалена. Да и соратники — друзья не особо сдержанны на язык (а бакунинская «болтовня» и вовсе таит угрозу). Неосторожного слова, реплики, жеста достаточно… И как в воду смотрел…


Собрались по подписке 1 июля 1862 года в дорогом ресторане Кюна. Герцен и прежде обедал там с приезжими и с друзьями. Известное заведение, да еще с отменной кухней (от которой не откажется и в дальнейшем, когда примет в доме Гарибальди), было взято на заметку тайными соглядатаями. При подобных сборищах всегда замешивался кто-либо из посторонних.

Особого оживления за обедом не наблюдалось. Среди приличествующих случаю тостов и анекдотов прорывались слова, что петербургский гость, приятель Кельсиева, Павел Александрович Ветошников, приехавший в Лондон по делам службы, готов взять с собой что-либо из необходимой пересылки в Россию. Конечно, это не укрылось от внимания давно следившего за домом Герцена тайного сотрудника Третьего отделения Перетца, которого держали за приятного и умного малого, импонировавшего присутствующим своими идеями и красноречием.

Шестого июля, в воскресенье, праздник продолжился. В обширном доме Герцена Орсетт-хаус (Orsett House), Вестборн Террас, куда он переехал еще осенью 1860-го, собралось еще более многочисленное общество. Ветошников, готовый завтра ехать в Петербург, конфиденциально повторил хозяину дома свое предложение. Из рассказа в «Былом и думах» можно заключить, что Огарев написал «несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу», а Герцен сделал не слишком осторожный постскриптум, где просил старого знакомца «обратить внимание Чернышевского» (к которому никогда прежде не писал) на возможность «печатать на свой счет „Современник“ в Лондоне».

Все письма были взяты у Ветошникова при его аресте еще на пароходе. Власти, понятно, были давно осведомлены. И документы, давшие толчок к возбуждению «Дела о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами», ставшего «процессом 32-х», оказались в секретном правительственном архиве.

Огаревские «несколько слов» можно теперь прочитать как довольно обширную «беседу» со своим соратником Серно-Соловьевичем, с которым он не только делился основными положениями своей программы в трудный послереформенный период, но и давал практические рекомендации: «Мне кажется, что уяснить необходимость Земского собора становится делом обязательным. <…> Состоится ли он? Будет ли он сам чем-то переходным или действительно организует — как знать!» Особое внимание следует обратить на живую жизнь в провинциях: «Если у вас нет корня в провинциях — ваша работа не пойдет в рост. <…> Вы только в провинциях встретите народ. <…> Работайте в провинциях».

В предложении печатать «Современник» (после его временной приостановки распоряжением правительства от 15 июня 1862 года по старому стилю) не было ничего предосудительного, как считали издатели. Давно имелась в виду возможность печатания в Лондоне запрещенных российских журналов. Вопросы эти обсуждались неоднократно, и подобное оповещение появилось в «Колоколе», в листе 139-м от 15 июля 1862 года.

Бывалый конспиратор все же потерял бдительность, как сам позже терзался, позволив своему гостю Ветошникову захватить не только кипу писем, но издания Вольной типографии, и даже большую его фотографию работы Левицкого, которую отъезжающий неудачно завернул в газету. «Чтобы поблагодарить участников обеда», Герцен просил всех принять от него что-нибудь на память — и просчитался. «…Зачем мы писали?» Это «ослепленье» стоило Герцену слишком дорого. В Петербурге начались новые аресты.

Двадцать восьмого мая 1862 года в столице вспыхнули пожары, уничтожавшие целые кварталы. Месяц в столице выдался жаркий и сухой. Говорили о поджогах. Быстро распространявшиеся возмутительные листки не давали покоя Третьему отделению. Тогда же, в конце мая, в столицах появилась прокламация «Молодая Россия». Ее радикализм превзошел все предшествующие революционные призывы. Изданная под грифом несуществующего «Центрального революционного комитета», она вышла из-под пера организатора московского студенческого кружка П. Заичневского, уже отметившегося изданием в тайной литографии запрещенных сочинений, в том числе книг Искандера. Поднадзорный сумел переправить для печати свою зажигательную листовку прямо из-под носа своих стражей в Тверской полицейской части Москвы, где сидел под арестом.

Автор прокламации отвергал весь общественный и государственный строй России и рассматривал лишь единственный выход «из гнетущего страшного положения, губящего современного человека». «…Революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы…<…>С Романовыми расчет другой! Своею кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей», — выкладывал свой яростный запал молодой нарушитель спокойствия.

Досталось и Герцену за отказ от революции, а «Колоколу» — за умеренность: он «не может служить не только полным выражением мнений революционной партии, но даже и отголоском их». Не признавались все «близорукие» ответы Герцена, призывающего звать не к топору, а к метлам.

1862 год пошел по опасной дорожке. Слухи о какой-то страшной прокламации захватили общество, да к тому же распространились одновременно с пожарами. «Молодая Россия» еще не появилась в Лондоне, а о ее зажигательном воздействии уже вовсю говорили. Стало ясным временное ослепление некоторой части общества, даже весьма приличных людей, поверивших в наветы на издателя «Колокола».


В одно не слишком прекрасное утро в доме Герцена появилась девушка, которую он видел едва ли «раза два», бурно требующая встречи с хозяином. Диалог с бывшей поклонницей его деятельности был явным сигналом «распаденья с общественным мнением, и притом в обе стороны», как посчитал Герцен после этого впечатляющего диалога, приведенного им в мемуарах.

«— Я только что воротилась из России, из Москвы; ваши друзья, люди любящие вас, поручили мне сказать вам, спросить вас… <…> Скажите, бога ради, да или нет, — вы участвовали в петербургском пожаре?

— Я?

— Да, да, вы; вас обвиняют… по крайней мере говорят, что вы знали об этом злодейском намерении.

— Что за безумие! И вы это можете принимать так серьезно? <…>

— Не знаю. Я затем и пришла, что не знаю; я жду от вас объяснения…

— Начните с того, что успокойтесь, сядьте и выслушайте меня. Если я тайно участвовал в поджогах, почему же вы думаете, что я бы вам сказал это, так, по первому спросу? Вы не имеете права, основания мне поверить… Лучше скажите, где, во всем писанном мною, есть что-нибудь, одно слово, которое могло бы оправдать такое нелепое обвинение? Ведь мы не сумасшедшие, чтоб рекомендоваться русскому народу поджогом Толкучего рынка!

— Зачем же вы молчите, зачем не оправдываетесь публично? — заметила она, и в глазах ее было раздумие и сомнение. — Заклеймите печатно этих злодеев, скажите, что вы ужасаетесь их, что вы не с ними… <…> Верьте мне, оправдывайтесь — или вспомните мои слова: друзья ваши и сторонники ваши вас оставят.

<…> В то время как приподнявшие голову реакционеры называли нас извергами и зажигателями, часть молодежи прощалась с нами, как с отсталыми на дороге».

В российской печати развернулась мощная пропагандистская кампания против лондонских «агитаторов». С того времени, как Герцен был назван изгнанником, «государственным преступником», его имя в России гласно не пропускалось. А тут объявился застрельщик, и всем известная, но скрытая фамилия зазвучала на все лады. Нападать на «Колокол» дозволялось официально. Творцом наветов, наговоров, клевет — в общем, инсинуаций всех оттенков стал вошедший в силу, одиозный Катков, продолживший свою целенаправленную атаку. Петербургские пожары объявлялись им делом рук молодежи, сбитой с толку революционными призывами. Деятельность «русских агитаторов, проживающих комфортабельно за морями», оценивалась как «те же поджоги»: «Или они так невинны, что не понимают, куда клонятся их манифесты?»

Если инсинуациям Каткова можно противостоять, то полный разлад с бесконечно дорогим другом Кавелиным пережить невозможно. Конечно, трудно спорили, временно расходились, но «личной дружеской связью дорожили безмерно». В книге Кавелина «Дворянство и освобождение крестьян» Герцен увидел попытку «создать из дворян класс привилегированных землевладельцев», «просвещенной бюрократии» («и это в то время, как дворянство летит под гору — рассыпается в прах»), и это в то время, как обличение русского чиновничества и дворянства, «доктринеров-бюрократов и бюрократов-кнутинеров», препятствующих начавшимся преобразованиям, остается неизменным гражданским долгом и привилегией «Колокола». Герцен был потрясен и нескрываемым пренебрежением Кавелина к народу: «Народ русский — скот и выбрать людей для земства не умеет, а правительство — умница, все знает — и какую реформу куда поставить, и кого выбрать…» Он должен был ответить.

Герцен не согласится с разъяснениями Кавелина в его частном письме, хотя общее у них главное — ненависть к революционному террору. Он считает ошибочным его памфлет, просит от него отречься, не хочет больше видеться с «сбившемся», но близким другом. И это для обоих непомерное горе. Кавелин отвечает Герцену на его письмо от 15 июня: «…для меня свидание с тобою есть дело сердца, воспоминаний, я готов почти сказать поклонения, хотя мы и стоим на разных дорогах. Повторяю, я думаю, что нас разделяют средства, а не цели… мысли твои, которые ты бросаешь мимоходом… кажутся мне программными на века».

Дружба, рухнувшая из-за идейных расхождений, — примеров такой тяжелой практики для просвещенных представителей интеллигенции герценовского времени больше, чем достаточно. Герцен, как сам сожалел, «схоронил Грановского — материально… Кетчера, Корша — психически…». Ушли К. Аксаков и братья Киреевские, «и нет этих „противников, которые были ближе нам многих своих“». И ко всему, Кавелин, этот «последний представитель московской эпохи, второй юности», которому он посвятил одну из лучших своих работ — «Роберт Оуэн», и тот потерян, и тот должен быть «прихоронен».

В начале июля «Молодая Россия» получена в Лондоне, и у Герцена есть возможность выступить публично. 15 июля «Колокол» публикует статью «Молодая и старая Россия». Не слышащему его обществу еще и еще раз необходимо повторить: с идеями прокламации он расходится. Авторы ее — «фанатики собственных идей», народа русского не знают и не хотят понять — никто не схватится за топор во имя абстрактных социалистических идей. «Нерасчетливо и вредно пугать» переворотами, — повторит он через месяц свое отречение, свое страстное предостережение от насильственных потрясений в статье «Журналисты и террористы».

Катков снова и снова нападает на Герцена, теперь в «Русском вестнике», ставшем привилегированной территорией для сокрушительного обличения бывшего своего приятеля, а ныне заклятого врага. В ответ на «Письмо гг. Каткову и Леонтьеву», появившееся в «Колоколе», Катков в «Заметке для издателя „Колокола“» обрушивается дикой бранью на «генерала от революции», «бойкого остряка и кривляку» (количество презрительных дефиниций растет в русской прессе день ото дня). Этот «подстрекатель к кровавым преступлениям» «юношей-фанатиков», который был до последнего времени «для русской литературы неприкосновенною святыней», этот распространитель «социалистических бредней с того берега», обвинен Катковым во всех смертных грехах, в том числе и в прямом подстрекательстве к пожарам.

Герцен, как всегда, держит удар. Передовая российская общественность негодует. «Хищническим набегом на честь» называет анонимный автор «Отечественных записок» (1863, № 3) недопустимость выражений, типа «старые блудницы», «исписавшиеся остряки» и прочее, используемых Катковым в своем обличительном раже. «Это значит, — обобщает рецензент, — что сказать ничего больше они не умеют».

Непозволительный тон катковской статьи многими, даже умеренными читателями, не принят. Катков в нужный правительству момент, понятно, проявляет предусмотрительную ловкость. Даже его «Заметка…» набирается в типографии «такими клочками, чтобы наборщики не могли сообщить ничего студенчеству университета…» — свидетельствует современник.

Тревоги и страхи, охватившие русское общество, еще более усугубляют разъединение даже его просвещенной части. Некоторые, в том числе и Достоевский, оценивший глупость и ничтожность революционного листка, тем не менее видят в «Молодой России» декларацию радикалов, «нигилистов», уже выведенных Тургеневым в только что вышедшем его романе «Отцы и дети». Раздаются голоса за и против Базарова. Достоевский считает необходимым остановить радикальную молодежь, для чего даже отправляется к Чернышевскому, в надежде на его непререкаемый авторитет в этих кругах[165]. Уверен: он может повлиять на события.

Герцену припоминают все, даже прежние, брошенные вскользь, вырванные из контекста его высказывания (такие, к примеру, как в «Тюрьме и ссылке» о революционной силе воздействия пожара). Агенты Третьего отделения сбиваются с ног, пополняя списки навестивших Герцена. В связях с Герценом подозревают многих русских литераторов и деятелей культуры, не говоря об обычных сочувствующих, желающих выразить свое восхищение деятельностью лондонских редакторов. Наблюдение возле дома Герцена усиливается. В обширные списки тайной полиции конца июля 1862 года внесены лица, отныне подвергнувшиеся не только пристальной слежке, но, возможно, и будущему аресту. Среди них музыкальный критик В. В. Стасов, композитор Н. Г. Рубинштейн, писатель А. Ф. Писемский и многие, многие известные лица.

Девятнадцатого мая Герцен, еще в России оценивший талант автора «Бедных людей», постоянно следивший за всеми новинками русской литературы, спрашивал у Тургенева: «Напиши, пожалуйста, где найти мне Достоевского воспоминания о каторге». Через два дня нетерпеливый вопрос уже превращался в просьбу-приказ — прислать «Записки из Мертвого дома».

Не успел еще Иван Сергеевич ответить, как в Лондоне появился сам Достоевский. Первое впечатление после столь долгого перерыва в отношениях передано в письме Герцена Огареву от 17 июля: «Вчера был Достоевский, он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек». Оттиск из журнала «Время» с разыскиваемыми «Записками» тут же поднесен автором «Александру Ивановичу Герцену в знак глубочайшего уважения…». Еще через пару дней, при втором свидании, Герцен подарит именитому гостю свою фотографию с надписью: «В знак глубочайшей симпатии от Герцена. 19 июля 1862 года».

Достоевский не останется в долгу. На следующий день, при третьей встрече, Федор Михайлович подпишет свою фотографию Александру Ивановичу «в память нашего свидания в Лондоне 8/20 июля 1862 года»[166].

Пережив эшафот и ссылку, Достоевский достаточно осторожен, и полиции, даже не знавшей о третьем его посещении лондонского отшельника, не к чему придраться.

В июле при обыске в Ясной Поляне в отсутствие Толстого будут захвачены старые письма Тургенева, а в них обнаружатся явные свидетельства о «коротких отношениях» Льва Николаевича с лондонским изгнанником. Вскоре и Тургенев будет вызван на следствие в Петербург по сколачиваемому тайным сыском «делу о лондонских пропагандистах».


На фоне всего происходящего в Петербурге, окрашенного заревом пожаров, в «Колоколе» начинается полемика двух давних друзей, выразившаяся в их незатихающем споре о судьбах России и Запада. Судя по всему, «и Тургенев дышит на ладан», в идейном, конечно, смысле. Герцен склонен и его, как Кавелина, вскоре «прихоронить». Тургенев, без сомнения, двойствен, переменчив и податлив, но в своих сочинениях гениально прозорлив, улавливает и воздух, и гарь, и дым каждой, вновь открывающейся для России эпохи. Печатается у Каткова, восхищается антикатковскими выступлениями «Колокола», и у Герцена нет ни минуты сомнений, что друг не сможет «апробовать говнословие Каткова» («но все же весело его прочесть», — бросает он в письме старому товарищу).

После майского визита Тургенева Герцен решает ему писать «авангардное письмо». Долгое продолжение возобновленного разговора займет многие страницы в «Колоколе». С 1 июля 1862 года, и на протяжении более полугода, Герцен печатает восемь писем, озаглавленных «Концы и начала». Первое из писем пишется в период их полного расхождения с Кавелиным и поэтому включает в себя некоторые идеи, связанные с общей позицией и Кавелина, и Тургенева.

Двадцать второго августа Герцен спрашивал друга, читал ли он послания к нему, «доволен ли ими, али прогневался…». Тургенев отвечал с готовностью начать полемику в «Колоколе», но остерегся, так как получил «официальное предостережение не печататься» в Лондоне. Недалек час вызова парижского жителя в Петербург, в Следственную комиссию. В полемическом противостоянии Герцена помогли частные письма Тургенева, включенные в тексты «Колокола», порой почти дословно и, естественно, анонимно.

После революции 1848 года Герцену особенно претит «мещанская цивилизация» Запада. Ему ненавистен буржуа, лавочник, рантье, «за цене стоящий». Он в поисках особенного русского пути. Уже прорастает зерно его веры в благодетельность русской общины. Спор о буржуазии, переросший тогда, на удивление друзей-западников, в демарш Герцена против «больной» Европы, затягивается надолго.

Не уготован ли западный путь для России? Время пришло дать ответ. Собственно, речь идет о российских «началах» и европейских «концах». В Европе, уверен Герцен, — одни «концы». А как же Маццини, Прудон, все выдающиеся деятели прошедшей эпохи, которыми жива память о революционной Европе? Они фантасты, фанатики и идеалисты, они «титаны, остающиеся после борьбы». «Они остаются последними часовыми идеала, давно покинутого войска…» Они — «Дон-Кихоты революции»[167]. Герцен приводит свою известную формулу. В революцию он давно не верит.

Герцен оппонирует своему идейному противнику, убежденному в том, «что если русские принадлежат к европейской семье, то им предстоит та же дорога и то же развитие, которое совершено романо-германскими народами…».

«Общее происхождение, — полагает Герцен, — нисколько не обусловливает одинаковость биографий». «…Я не считаю мещанства окончательной формой русского устройства, того устройства, к которому Россия стремится, и, достигая которого, она, вероятно, пройдет и мещанской полосой, — пишет он в заключительном восьмом письме. — Может, народы европейские сами перейдут к другой жизни, может, Россия вовсе не разовьется, но именно потому, что это может быть — может быть и другое». Так в постоянном, недогматическом поиске верного пути развития России Герцен допускает возможность вариаций.

Из мощного спора всемерно уважающих друг друга старых товарищей выделяются главные темы этого колоссального диалога, не потерявшего своей злободневности. В запасе спорящих — Герцена и его «оппонента», образа собирательного, такой интеллектуальный запас, такое воображение и знание, такая смелость фантазии и неумеренность аналогий, ассоциаций, образов, что не грех представить отдельные фрагменты этого непростого разговора.

«Оппонент:

— Выслушайте меня покойно, без авторского самолюбия, без изгнаннической исключительности — к чему вы все это пишите?

Герцен:

— На это много причин. Во-первых, я считаю истиной то, что пишу, а у каждого человека, неравнодушного к истине, есть слабость ее распространять.

Оппонент:

— Нет. Вы должны знать публику, с которой говорите, ее возраст, обстоятельства, в которых она находится. Я вам скажу прямо: вы имеете самое пагубное влияние на нашу молодежь, которая учится у вас неуважению к Европе, к ее цивилизации…

Герцен:

— <…> Подумайте лучше, сколько веков люди безбожно лгали с нравственной целью, а нравственности не поправили; отчего же не попробовать говорить правду? Правда выйдет нехороша, пример будет хорош. С вредным влиянием на молодежь я давно примирился, взяв в расчет, что всех, делавших пользу молодому поколению, постоянно считали развратителями его, от Сократа до Вольтера, от Вольтера до Шеллея [Шелли] и Белинского. К тому же меня утешает, что нашу русскую молодежь очень трудно испортить. <…>

Оппонент:

— Правдой!.. Да позвольте вас спросить, правда-то ваша в самом ли деле правда? <…> Вас не убедишь — и знаете почему: потому что вы отчасти правы. <…> Чему же дивиться, что наша молодежь, упившись вашей неперебродившей социально-славянофильской брагой, бродит потом, отуманенная и хмельная, пока себе сломит шею или разобьет нос об действительную действительность нашу. <…> Неотразимые факты вам обоим нипочем.

Герцен:

— <…> Какие же это несомненные факты?

Оппонент:

— Бездна.

Герцен:

— Например?

Оппонент:

— Например, факт, что мы, русские, принадлежим и по языку, и по породе к европейской семье, genus europaeum[168], и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии должны идти по той же дороге.

Герцен:

— <…> Уж такой неизменный закон физиологии: принадлежишь к genus europaeum, так и проделывай все старые глупости на новый лад; что мы, как бараны, должны спотыкнуться на той же рытвине, упасть в тот же овраг и сесть потом вечным лавочником и продавать овощ другим баранам.

Пропадай он совсем, этот физиологический закон!»

Герцен уверен, что «пора стать на свои ноги, зачем же непременно на деревянные — потому что они иностранной работы? Зачем же наряжаться в блузу, когда есть своя рубашка с косым воротом?».

Говоря о «европейских концах», Герцен всегда имеет в виду «начала».

«Но в чем же эти начала?»

Герцен повторял их не раз, создавая свою теорию общинного социализма, будущего социально-справедливого общества. Написал множество работ на эту тему (вспомним, «С того берега»), и в своих утопических упованиях на народные начала (искал их бесконечно) так и не достиг искомой истины в этом вечном вопросе.


Клеветническая кампания против Герцена между тем набирала силу. Теперь все кому не лень ополчились против «лондонского короля». «Почти все, владеющие пращою в русской журналистике, явились один за другим на высочайше разрешенный тир и побивают нас… — пишет Герцен в статье „Журналисты и террористы“ (лист 141 от 15 августа). — По счастью, у иных рука не верна, словно дрожит от волнения, от угрызения совести, от воспоминаний; другие нарочно пускают мимо, а третьи бросаются грязью, это очень гадко, но не больно».

Неизменно слышатся анонимные крики — доносы, не оставляющие в покое Третье отделение: избавьте нас от Чернышевского и Герцена и от их разрушительной деятельности. Чернышевский признается врагом, еще более опасным, чем Герцен.

Статья Чернышевского «Научились ли?» в майском «Современнике» 1862 года — последняя его публикация перед приостановкой журнала на восемь месяцев. «Мера эта составляет часть того общего рода действий, который начался после пожаров…» — напишет он Некрасову.

Министр внутренних дел П. А. Валуев в письме царю настаивает на самых решительных, «энергических правительственных распоряжениях»: «Разве не достаточно для задержания известных личностей факта их общественных отношений к Лондону…» Подобный повод нашелся быстро, и дело сфабриковано.

Седьмого июля Чернышевский арестован и заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Туда же из Третьего отделения доставляют Н. Серно-Соловьевича, Ветошникова и др. Ранее взяты В. А. Обручев, соратник Чернышевского по «Современнику», и восходящая звезда критик Дмитрий Писарев, талант которого позволил поставить его на один уровень с покойным Добролюбовым.

Через несколько месяцев Чернышевский и Серно-Соловьевич предстанут перед Следственной комиссией, возглавляемой тем же «junior'ом», «младшим» князем А. Ф. Голицыным, который и через 28 лет после разбирательства «дела» Герцена во второй Следственной комиссии 1834 года хоть и утратит «молодое» свое прозвище, но также усердно исполнит функции «отборнейшего из инквизиторов». Давний опыт усердного поиска зажигателей и фабрикации дел опять пригодился.

Герцен, коря себя за трагический просчет с организованной в Orsett House вечеринкой, 21 августа 1862 года напишет давней их с Огаревым приятельнице Е. В. Салиас де Турнемир, ставшей знаменитой писательницей Е. Тур: «В России террор — но ведь его надобно было ждать. Страшно больно, что С[ерно]-С[оловьевича],Чер[нышевского] и других взяли — это у нас незакрывающаяся рана на сердце…»

Незаживающих ран впереди — множество. Начало «апогея» вольного словоизлияния вскоре обернется «перигеем» конца. Кровавые раны польских событий навсегда изменят мощное влияние Вольной печати, приумерят звуки набатного колокола. 1863 год приблизит Герцена к спаду его издательской деятельности, окончательно разведет даже с теми, кто числился в его потенциальных поклонниках, сочувствующих, заинтересованных и немногих оставшихся друзьях. Почти все отпрянут от него.

Глава 29 ПОЛЬША. ГОД 1863-Й

Начинаете ли вы новую эру независимости и развития, заключаете ли вашей смертью вековую, беспримерную борьбу — вы велики.

Искандер. Resurrexit![169] «Колокол», 1 февраля 1863

Двадцать первого марта 1863 года происходит событие, по меньшей мере, фантастическое. Этим весенним днем застаем Александра Ивановича в числе провожающих на платформе железной дороги, не только свидетелем, но и участником шумной сцены — торжественного отбытия польской повстанческой экспедиции.

Саша Герцен, все же склоненный отцом на решительные поступки и участие в конспиративной деятельности общества «Земля и воля», здесь же, рядом. Он отправляется дальше в порт Саутенд, до парохода «Ward Jackson», который в ночь должен выйти к берегам Скандинавии. Поставлена задача — взять в Гельсинборге на борт Бакунина и всем высадиться в Литве. Цель — подмога польским повстанцам.

Приготовления экспедиции шли так тайно и тихо, что слух о «дальнем пути» не замедлил распространиться. Когда назначенный час встречи собрал на платформе вокзала множество «будущих воинов», «искренно любящих Польшу», и всякого сорта кричащих женщин, «неутешных Дидон» (как Герцен позволил себе позже выразиться при описании этой трагикомической сцены «исхода»), выяснилось, что даже самое начало отбытия экспедиции не подготовлено.

Тяжелый польский вопрос ложился грозной тенью на искреннего поборника польской свободы.


Хорошо известно, как Герцен последовательно и бесстрашно выражал свою позицию в отношении Польши. Отстаивал полную, безусловную ее независимость, освобождение от России и Германии, призывал к братскому единению русских с поляками. И, наверное, он был одним из первых русских, требовавших для Польши полной независимости после кровавых событий весны 1861 года. «Мы видим в вас и мы приветствуем в вас первого русского, требующего для Польши… совершенной ее независимости…» — писал Герцену видный польский публицист — эмигрант Ю.-Б. Островский в мае 1861 года.

Это дружеское расположение Герцена к польскому народу было проверено опытом ссылок, встреч, симпатий, постоянного общения с поляками и подкреплено глубокой благодарностью за их помощь в открытии Вольной русской типографии. Поддержка Герценом многолюдной демонстрации, расстрелянной 8 апреля 1861 года, еще более укрепила это единение и вызвала бурные отклики по миру.

Гарибальди через «Колокол» просил передать «слово сочувствия от народа итальянского несчастной и героической Польше». Восхищался смелостью русских офицеров, не обагривших руки «в крови народа», и приветствовал Герцена за его отважную позицию на его безбоязненном поприще. После статей в «Колоколе» («Mater dolorosa» и др.) слышались слова одобрения и симпатии к благородному деятелю России, но их перебивала жестокая брань в рептильных журналах. Даже многие сочувствующие Герцену вообще не советовали вмешиваться в польские дела.

В ответ на письмо Прудона Герцен размышлял о вопросах, кажущихся ему основополагающими: «Я очень далек от восхищения исключительным национализмом; шовинизм во всех своих формах смехотворен; меня приводит в ужас аннексионистский и эгоистический патриотизм, и мы во всеуслышание проповедуем отделение Польши от России».

Бурное включение в «дело» Бакунина, сразу же после его возвращения уже в 1862 году, выявило глубину его разногласий с издателем «Колокола». Пропагандистская идеологическая деятельность Герцена накануне Польского восстания никак не устраивала неутомимого борца, приверженного к «практическому» направлению. «Колокол» представлялся ему как руководящий центр заговорщической работы среди славянских народов, а Герцен оставался при своем убеждении, что не из-за границы надо руководить русской революцией. «Быть третьим» в союзе с лондонскими издателями Бакунин допущен не был. Однако Огарев все более солидаризировался с позицией Бакунина; считал, «что мы по мере сил и возможности должны принять непосредственное участие в польском восстании, так как оно есть восстание против нашего общего врага — русского императорского государства».

Восстание, намечавшееся Центральным национальным комитетом Польши на весну или лето 1863 года, грянуло внезапно. Январский рекрутский «подтасованный» набор, произведенный с целью нейтрализовать революционно настроенную молодежь, переполнил чашу терпения и вызвал преждевременное выступление поляков. В январе неподготовленная Польша «загорелась со всех сторон», но Герцен при всем сочувствии к польской свободе прекрасно понимал ее обреченность. Не было реальных сил ни для обеспечения русско-польского союза, ни для всероссийского крестьянского восстания, которое связывалось с польским выступлением ввиду окончания двухлетнего срока для введения в действие Положения 19 февраля.

Когда же «сила литературной пропаганды» восстания, на которую уповал издатель «Колокола», исчерпала свои возможности, он, несмотря на разномыслие с друзьями, не мог не пойти с ними по одной дороге в деле практической помощи соседям. Не мог не поддержать Огарева.

Вот тогда-то, в марте 1863 года, Герцен и включается в активную помощь Польше — всеми возможными и даже чрезвычайными средствами, кажущимися фантастическими. Вот тогда-то и снарядилась морская повстанческая экспедиция для поддержки Польского восстания.

Под руководством заграничного представителя Варшавского национального комитета И. Демонтовича и полковника Ф. Лапинского Огарев и Герцены, сын и отец, принимают участие в самой «деятельной и живой» ее подготовке. Огарев полагает, что «польская революция действительно удастся, если восстание польское перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание». Тем более что в 1863 году кончается срок подписания уставных грамот и крестьянство должно выразить свое недовольство. Герцен не слишком верит в подобное развитие событий, но содействие повстанцам кажется издателям делом святым.

Сложившийся сценарий практической помощи восставшим был легко нарушен. За продвижением парохода «Ward Jackson» установлена слежка. Кораблю русского морского флота приказано «выступать» и следить за мятежным пароходом.

Конспиративная бакунинская «карусель» завертелась. Он, как всегда, инструктировал: Саше связаться с «серьезными финскими патриотами», организаторами будущего тайного общества. В письменных поручениях ему давались противоречивые рекомендации. Шли телеграммы и письма о помощи, о налаживании связей и пропаганды через Финляндию и Петербург. Насаждались слухи, что существующая в России тайная организация вступится за поляков и пр., и пр. Бакунин был в своей стихии. «Конспираторские страстишки» друга, как иногда грустно подшучивал Герцен, разгорались не на шутку.

Конспирация, в самом деле, подкачала. Польский транспорт с оружием был перехвачен. Капитан «Ward Jackson» был подкуплен и в Копенгагене исчез. Новый капитан прямиком привел судно в порт Мальмё, где оно и было интернировано. После провала экспедиции, бывшей отчаянной попыткой помочь восставшим, Герцен ставил Бакунину в вину, что в дело экспедиции он посвятил людей посторонних. Да и некоторые поляки выдвинули обвинения против него.

Несмотря на пессимистические перспективы развернувшегося восстания, «Колокол» продолжал оказывать всемерную поддержку «братьям полякам»: «…погибните ли в ваших дремучих мицкевических лесах, воротитесь ли свободными в свободную Варшаву, мир равно не может вам отказать в удивлении. Начинаете ли вы новую эру независимости и развития, заключаете ли вашей смертью вековую, беспримерную борьбу — вы велики».

Герценовская газета постоянно вдохновляла восставших, разоблачала преступления царского войска, поддерживала польских руководителей, воздавая дань памяти героически павшим в сражениях. Узнав о казни в Вильно Сигизмунда (Зыгмунта) Сераковского, офицера русской армии, возглавившего восстание в Литве, Герцен первым откликнулся в «Колоколе» статьей «Польский мартиролог».

Русскому другу, «одному из главных учредителей русского офицерского комитета в Польше» Андрею Афанасьевичу Потебне, возглавившему отряд и пожертвовавшему жизнью ради общей свободы, Герцен посвятил страстный некролог: «Чище, самоотверженнее, преданнее жертвы очищения Россия не могла принести на пылающем алтаре Польского Освобождения».

Точка зрения Герцена по польскому вопросу, давно заявленная, предопределила массовую реакцию русского общества на все совершавшееся в Польше.

И. С. Аксаков, в силу своих славянофильских воззрений всегда уважавший искренность убеждений Герцена, сожалел о его союзе с врагами России — поляками, с которыми он празднует «варфоломеевскую ночь Польши», с Бакуниным, «изменником русскому народу». Он призывал издателя «Колокола» к раскаянию, обвиняя его в «возбуждении юношества воззваниями, фальшивыми манифестами».

Кавелин писал Огареву: «Я… разойдясь с Вами, сохраняю воспоминание о прошедшем и берегу его под старость лет».

Особенно яростно в отношении к Польскому восстанию выступили Катков, глашатай «патриотического остервенения», и армия его пособников — «катковистов», одержимо нападающих на Герцена и его газету.

«„Колокол“-то вы порешили, — сокрушенно говорил Александру Ивановичу его искренний приверженец и корреспондент Петр Алексеевич Мартьянов. — Что вам за дело мешаться в польские дела… Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское — не ваше».

«Пророчество», в которое было трудно сразу поверить, вызвало у Герцена тяжелые сомнения: может быть, «что-то ошибочное сделано».

После провала экспедиции, гибели А. А. Потебни, нарушения связи с руководителями «Земли и воли» Герцен все больше убеждался в слабости тайной организации, на которую сильно рассчитывали Бакунин с Огаревым в своих надеждах на русскую революцию. Расхождения с Огаревым обозначились так резко, что Герцен с болью в сердце решил ему написать.

Двадцать девятого апреля 1863 года он объяснял другу свою позицию: их сила, их дело — «бескомпромиссная пропаганда в „Колоколе“». «Веря в нашу силу, — писал Герцен, — я не верю, что можно произвести роды в шесть месяцев беременности, а мне кажется, что Россия в этом шестом месяце. <…> Дай мне не готовую силу, а дай ощупать живой зародыш, — конечно, живой зародыш носится в общем состоянии: носится в гении народа, в направлении литературы, в реформах и пр. — но где он до той степени сложился и обособился, как… ты находишь в „3[емле] и в[оле]“? Я этого не вижу».

В «обвинительном» письме Бакунину от 1 сентября 1863 года Герцен жестко выговорил ему за всё: за ошибки в польском деле, за беспочвенную болтовню, погубившую не одного человека, за неумение «не выдать тайны», за нескрупулезность в финансах, «с долей тихенького, но упорного эпикуреизма и с чесоткой революционной деятельности, которой недостает революции», за чрезмерные, несправедливые нападки на Сашу… Конечно, виноваты все. Но от многого он ведь предостерегал.

Скрепя сердце Герцен должен признать в этом частном письме, что польское дело — «не наше дело — хотя и правое относительно», что польский союз был невозможен, но и любые попытки остановить друга тоже были излишни. «Ты брат — стихия, — обращался он к Бакунину, отношения с которым и после таких серьезных обвинений еще не разорваны, — солому ломишь, как тебя остановить?»

Русские еще приезжали к Герцену. Но слышались все чаще упреки и сетования за поддержку Польши. Он, по свидетельству Тучковой, «отвечал резко, что гуманность — его девиз, что он всегда будет на стороне слабого и что он не может ценой неправды купить сочувствие соотечественников». Забыть историю с расстрелом мирной польской демонстрации в светлый день празднования освобождения крестьян Герцен никак не мог.

К концу 1863 года стало совершенно ясно, что ждать в России революционного подъема нечего. Даже самоликвидация «Земли и воли» в марте 1864-го ни в чем не убедила Бакунина и Огарева, не остановила их продолжающейся активности. Для них открывались новые горизонты борьбы. На политическую арену вместо «старой», дворянской эмиграции пробиралась «новая», «разночинная», отличавшаяся не только своим социальным происхождением, манерой жить и мыслить, но, в конце концов, неприятием устаревших, как они настаивали, идей Герцена и К°. Герцен оставался один.

Ситуацию с «Колоколом» теперь можно было вполне обозначить как дальнейшее угасание деятельности, резкое падение прежнего влияния. Тираж газеты с 2,5–2 тысяч сошел на 500 и более тысячи никогда больше не поднимался.

Глава 30 НЕПОПРАВИМОЕ

Начали светло, широко, а оканчиваем темно, глубоко.

А. И. Герцен — московским друзьям

Время, когда Лондон притягивал как магнит, прошло. Никому из русских в голову не приходило вот просто так, чтобы только посмотреть на Герцена, пожать ему руку, явиться к уважаемому патриарху. Однако для некоторых западных друзей и поклонников он оставался непререкаемым авторитетом и символом свободной России.

В апреле 1864 года случилось событие историческое.

В Лондон приехал человек, о котором наперебой писали все газеты, а радостная толпа, восторженно приветствующая его, устроила ему поистине «королевский въезд» в столицу. Мало найдется личностей столь любимых и оцененных народами, как этот «невенчанный король», этот простой рыбак, сделавший столько для объединения Италии.

Пути Герцена и Гарибальди уже не раз соединялись, и 17 апреля 1864 года они скрестились вновь в герценовском доме в Теддингтоне. Праздник в честь могучего вождя, «живого воплощения» великих идей: свободы народов, их союза, сопровождаемый тостами Маццини, Гарибальди и всех присутствующих, «удался необыкновенно». Он был самым светлым воспоминанием Герцена последних лет. И в памяти его остались слова Гарибальди, воспроизведенные им через пару недель в отчете «Колокола»: «За юную Россию…», «За новую Россию, которая, раз одолев Россию царскую, будет очевидно в своем развитии иметь огромное значение в судьбах мира»; запомнилось и обращение к нему Маццини: «За тех русских, которые вслед за другом нашим Герценом наиболее трудились для развития этой России».

Соотечественники, в лучшем случае, хранили полное равнодушие к своему выдающемуся соплеменнику. Теперь не важно было: «Что-то скажет Герцен?» В общественном мнении, с оглядкой на издателя «Колокола», всегда витал прежде этот вопрос. Теперь общество перестало деятельно прислушиваться к лондонскому затворнику. Заговорили «дети», молодое поколение, оказавшееся в эмиграции. Появлялись новые лидеры, крайне амбициозные в своих притязаниях на преимущественное влияние. Лондон эмигрантов более не привлекал. Они в основном сосредоточились в Швейцарии — в Женеве и Цюрихе, в Германии — в Гейдельберге и Карлсруэ, и в меньшей степени — в Италии и во Франции. Эта молодежь воспитывалась на сочинениях Чернышевского и Добролюбова и считала себя их учениками и последователями.

Жить в Лондоне становилось все труднее. Типография не приносила доходов, дороговизна жизни росла. При сложившихся условиях у Герцена возникла мысль перенести свою типографию ближе к России, на континент. Поездка, им предпринятая осенью 1863 года, укрепила желание. Во Флоренции он попал в благожелательную среду русской эмигрантской колонии, а в Женеве, на совещании со старыми и новыми знакомцами, окончательно уверился в необходимости такого шага.

А. А. Слепцов уже принял на себя главную роль в «Земле и воле»; Л. И. Бакст, отметившийся в студенческом движении столицы, эмигрировав, занимался делами типографии в Берне, к тому времени свернутой; В. И. Касаткин, страстный библиофил и большой поклонник Герцена еще до эмиграции, готов был включиться в их совместную работу.

Тем не менее переезд на континент при всех колебаниях и противодействии Огарева совершился не в мае 1864 года, а лишь в середине марта следующего года, и не в Лугано, как было договорено, а в Женеву.

Почему такая отсрочка? Герцен сильно колебался, чувствовал, что «молодая эмиграция» не прочь прибрать к своим рукам «Колокол», а заодно весь наработанный за долгие годы материальный и моральный багаж. Мысль о соединении в единое предприятие бернской и лондонской типографий действительно возникала у молодых, но Герценом была отвергнута, что не исключало материальной поддержки из Лондона. Кое-какие листовки и книжки даже сошли с бернского станка. Отдельной книжечкой были напечатаны в 1863 году «Концы и начала». Причем умелая маскировка выходных данных с указанием на несуществующего издателя в каком-то неведомом норвежском местечке была лишь вынужденной уловкой для удобного распространения в России заграничных изданий. Увы, спрос на подобную литературу катастрофически падал.

В этом же году в среде русской эмиграции появились новые люди. Особенно заметным стал приезд, а скорее, бегство из России, члена «Земли и воли», вершившего в Петербурге важные дела еще со времен студенческих волнений, — Н. И. Утина. Фигура Николая таила большую загадку и даже некоторое предостережение. «Находчивый Утин», без меры энергичный, «с диктаторскими замашками» и резкими мнениями, желающий играть руководящую роль в каждом предпринимаемом деле, по отзывам его товарищей по партии, еще в России нажил себе «если не явных врагов, то людей, которые могут покинуть его при первом остром случае».

Скрывшийся от преследования, вовремя предупрежденный о ближайшем аресте, он появился в Лондоне и был радушно встречен Герценом. Просьба Утина: оповестить ЦК «Земли и воли» в «Колоколе» «об успешном исходе своего путешествия» была Герценом удовлетворена (15 августа 1863 года). Однако предложение издателя сотрудничать не встретило понимания. У молодого человека были далекоидущие планы.

Возможно, первое недовольство Утина вызвало нежелание Герцена печать его статьи на страницах «Колокола». Таланта явно не хватало, амбиций было больше чем достаточно. Утин не сомневался, что «Колокол» и вообще издательство Герцена из личного дела лондонских редакторов должно превратиться в дело общеэмигрантское, «совокупное», с новой программой действий.

Впрочем, Герцен решился напечатать только одну его статью. Отказать было трудно. Статья посвящалась Чернышевскому.

«Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение!» 15 июня 1864 года «Колокол» напечатал собственную заметку издателя. Искандер гневно обрушился за «безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение». Передавая слова очевидца о гражданской казни Чернышевского, свершившейся теперь «белым днем», Герцен заключал: «Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа, — а вы, а Россия на сколько лет остаетесь привязанными к нему?..»

Переезд Утина в Швейцарию и его убежденность в общей работе, для чего Огареву летом 1864 года была переслана программа преобразования, заставили Герцена испытывать все большее недоверие к подобным узурпациям. Разлад в среде эмиграции, сплетни, интриги, усиливающаяся критика в его адрес еще более настораживали. Некоторые лица, бесцеремонно являвшиеся к Герцену, даже требовали от него полного подчинения. Переезд оттягивался, и Утин считал возможным убеждать более податливого Огарева, хоть и противящегося переезду, — поторопиться.

Бывший недоучившийся студент историко-филологического факультета отличался даром слова, умел увлекать других, но ни серьезные задатки агитатора и, несомненно, будущего деятеля не прибавляли «дальновидности суждения» и искреннего чувства «всецело отдаться известной идее», как позже полагал товарищ Утина по партии Л. Ф. Пантелеев.

Желание эмиграции подмять под себя пропаганду Герцена и решительный отказ издателя заставили женевскую молодежь думать о новом журнале. Не остался без внимания и денежный вопрос, всегда служивший камнем преткновения между Герценом и «молодой эмиграцией». Утин писал Герцену, непрозрачно намекая на основанный издателем «Колокола» «Общий фонд»: «Ваш карман слишком уже достаточно служил общему делу. Мы хотели бы все принять равную долю участия и на себя…»

Усилиями Утина и других эмигрантов для решения поставленных вопросов в Женеве созывается съезд, не собравший и двадцати человек. Туда прибывают: обосновавшийся в флорентийской эмигрантской колонии Л. И. Мечников, брат известного ученого, волонтер гарибальдийского войска, будущий публицист, уже сотрудничавший в «Колоколе»; А. А. Серно-Соловьевич, А. А. Черкесов, близкий друг и неразлучный его спутник, прекрасно осведомленный в издательском деле; возможно, Бакст, заинтересованный в налаживании работы бернской типографии. Герцен указывает в письмах о приезде Касаткина, В. Ф. Лугинина (сына богатейшего помещика, окончившего артиллерийскую академию и после отставки занимавшегося в Гейдельберге химией). Присутствие Саши Герцена, также участника переговоров, несомненно служит одним из поводов не игнорировать съезд. Герцен решает ехать.

Накануне открытия женевского созыва, в новогодней статье «1865» он пишет, а по сути, осведомляет представителей «молодой эмиграции» о своей неизменной позиции: «Мы продолжаем свой путь, а не вступаем в другой. „Колокол“ остается, чем он был — органом социального развития в России. Он будет, как прежде, против всего, что мешает этому развитию, и за всё, что ему способствует».

Приглашение молодых эмигрантов принято, и, несмотря на чудовищные препятствия, 28 декабря 1864 года Герцен добирается до Женевы. Будет ли ему поддержка? Вряд ли. Человека два-три на его стороне: это преданный Касаткин, презрительно окрещенный эмигрантской сворой «герценовской цепной собакой», да Лугинин, ставший издателю на некоторое время близким человеком.

«Юные птенцы клюют старого пеликана и хотят все делать так, чтобы делали всё мы…» — заключает Герцен в письме Тучковой свое двухдневное пребывание на съезде. Пишет Огареву, что «больше уступал возможного и справедливого, но они все что-то хлопочут и интригуют».

Герцен все более убеждался, что, несмотря на дом, «приисканный Касаткиным», настоящий «palazzo», и помещение для типографии, пребывание в Женеве «почти невозможно», и все по вине этих «праздных интриганов». Конечно, в письме Огареву Герцен готов смягчить приговор: «Может, они и добрые люди, но самолюбие всё потемнило». Ему невыносимо скучно с этими господами, их узость и нежелание учиться отвращает Герцена, надоедает ему, но что делать? Он вынужденно идет на компромиссы, на расширение программы «Колокола» и круга его сотрудников.

Шестого января Герцен уезжает. Но даже то небольшое налаженное соглашение срывается негодованием и истерикой недовольных. И в первых рядах — неуравновешенный (уже склонный к помешательству последующими обстоятельствами его личной жизни) А. Серно-Соловьевич, главный противник Герцена (некогда так им обласканный). Притязания эмигрантов остаются неизменными.


Откуда только берутся силы — ведь месяца не прошло после жуткой трагедии, которую Герцену-отцу пришлось пережить…

Судьба вновь доказывала ему свое трагическое постоянство.

Летом 1864 года в письме Огареву, который по-прежнему оставался непременным конфидентом Натальи Алексеевны, она отвечала ему: «Ты спрашиваешь о моем внутреннем настроении — вот тебе правда: оно мрачно, без искры надежды и веры в жизнь и в себя, но оно полно желания счастия и спокойствия других — я исполню то, что себе обещала, но моя жизнь кончена, с ужасом оглядываюсь на всю свою жизнь, всё ошибки, всё эгоизм и ошибки, которые сделали много зла другим, ни одного шага, на котором бы я могла с светлой улыбкой остановиться и сказать себе: „Ну, это было хорошо…“ О, Огарев, я истинно очень несчастна…»

Неотвратимость судьбы, с которой Натали ассоциировала себя, пока та ее не настигла, не давала ей в полной мере понять, что такое несчастье.

В декабре 1864-го случилось непоправимое, страшное, окончательно сломившее Натали. После ее нелепого переезда в Париж, где свирепствовали эпидемии, заболела Лиза. 29 ноября слегла девочка Лёля. Врачи подозревали корь или скарлатину.

Герцен едет за детьми, проводит ночь у постели маленькой. Он неотрывно пишет Огареву и Тате о развертывающейся трагедии. «Еще дрожат руки и внутренность, я затерял письмо к тебе, съездивши за доктором, — рассказывает он в записке другу, забежав в случайный „трахтир на улице Кастильи“. — У Лёли вырезали трахею. Я держал ее головку — и не смотрел. Пот с меня лил. На первую минуту она спасена — в минуту агонии. Но если останется живой, это чудо».

Страшными страданиями во время операции трахеотомии жизнь ребенка продлена на семь часов. В ночь на 4 декабря Лёля умирает от дифтерита. Герцен находит силы, чтобы написать дочери: «Тата, я сижу возле тела Лёли… Это был самый гениальный ребенок из всех». На следующий день Герцен и Тучкова-Огарева отвозят гроб с телом дочери в склеп на Монмартрское кладбище, чтобы потом похоронить в Ницце.

Через неделю после смерти девочки, 11 декабря, в невероятных мучениях погибает «задушенный крупом» мальчик. Лиза уцелела. Ее удалось изолировать, увезти.

«Тяжело, Герцен, так тяжело, что иногда глупо не верится, что это в самом деле… — пишет Натали, только добравшись до Монпелье, где она спасает Лизу от парижской эпидемии и страшного потрясения. — Лёлино место никто не займет в моем сердце — а забудешь, разве когда лишишься рассудка…» «Вот моя плаха, на которой мне голову отрубили», — не может она сдержать себя.

Траурные настроения Натальи Алексеевны приводят ее к границе возможного, мысль о смерти целиком захватывает ее. Кажется, что жизнь «разлетелась вдребезги». Она винит сначала себя, а потом и своих близких в чудовищности трагедии, которую все они не попытались предотвратить. Жалеет Герцена, чувствуя его страдания, но наносит ему все новые моральные удары.

Ее посещают жуткие видения, во сне она ищет своих детей: «Natalie, где твои дети, что ты сделала с ними?» С девочкой Лёлей она видит особую связь, признается Огареву: «Это была моя звезда, в эту темную ночь наших бедствий».

Трагедия тем не менее не подразумевает ее примирения с Герценом. Оградить от несчастий, «окружить Лизу любовью, теплыми сердцами, так чтоб я могла уйти» — таков лейтмотив предстоящей ей жизни после кончины близнецов. Огарев пытается помочь, как всегда, принять на себя часть беды: «Собери все силы, чтоб для нее [Лизы] ожить. Лучшей тризны ты не совершишь над гробиками».

Соболезнования Тучковой идут со всех сторон. Пишут родные, верный друг Мария Рейхель. Целая связка писем от Дж. Маццини. Он делит с ней ее горе, подтверждает «связь, которую образовало между ними страдание».

Ожесточение и комплекс вины, беспредельная мнительность и самобичевание, вечные претензии и упреки все больше и глубже овладевали Натальей Алексеевной — близким приходила даже в голову мысль о ее психическом нездоровье. Она поддерживает себя в «безысходном отчаянии», — считал Герцен, а Огарев заклинал ее опомниться — «не отравлять» жизни детей, «хорошие жизни вокруг себя».

«Личная жизнь моя закончилась — бурями и ударами 1852 года», — писал Герцен сыну еще в 1860 году. «Начали светло, широко, а оканчиваем темно, глубоко», — давний крик души в письме московским друзьям, кажется, с трагической неизбежностью оправдывал его предвидение.

Двадцать шестого марта 1865 года гробики с телами близнецов перевезены Герценом из Парижа в Ниццу. Там на кладбище Шато и похоронены им «возле самой Natalie».

С этого времени начинается новый этап жизни Герцена.


Воспоминания о прожитом за эти 12 лет на английской земле не покидают его. Как в процессии, и траурной, и праздничной, или просто в будничном движении толпы проходили перед ним люди, встретившиеся на его пути. Возникали обрывки разговоров, незаконченных споров, в которых он еще должен поставить точку. Мелькали города, лондонские зеленые предместья, ухоженные лужайки и сады, многочисленные просторные дома, часто неприветливые, но дававшие приют его непростой семье. Дети, дети, постоянно отнимаемые у него то ли роком, то ли людской черствостью… Память не выдерживала. Тяжесть потерь, лежавшую на сердце, нельзя было сдвинуть никакими силами.

Ему уже 53! Молодые, даже совсем юные гимназисты перестают интересоваться тем, что он пишет, «улыбаются, глядя, как еще проступает в Герцене старый человек», — цинично, даже злорадно повторяет в письме своему бывшему «другу-врагу» теперь уже яростный его противник Ю. Самарин. Три безответных письма к нему в «Колоколе» Герцен так и назовет: «Письма к противнику».

Пророков всегда побивают камнями. Известное дело…

Герцен считает излишним повторять их с Огаревым символ веры и менять дорогу. Его убеждения неизменны. «Колокол» остается тем, чем был, то есть «самим собой». Его издатель по-прежнему сосредоточен на русских «началах».

Глава 31«КРУЖЕНИЕ ПО СВЕТУ». ПЕРЕЕЗД В ШВЕЙЦАРИЮ

Трудна эпоха, по которой мы проходим, но я, как и прежде, гляжу с сочувствием, но без отчаянья.

А. И. Герцен — Г. Н. Вырубову

После многомесячного кружения по Европе Герцен добрался, наконец, до своего palazzo, снятого Касаткиным на окраине Женевы[170]. Слово «кружение», которое и сам он не раз повторял, вовсе не преувеличение для последнего пятилетия его кочевой жизни. С начала 1865 года счет городам идет на десятки. Перемещения стремительны: Женева, Монпелье, Париж, Лондон, Париж, Ницца, Канн, Ницца, Марсель, Лион, Женева…

Поскитался вдоволь по Европе… Не пора ли осесть…

Семнадцатого апреля 1865 года первая решительная остановка. Четыре часа пополудни. День великолепный. Дом великолепный. «Замок Буассьер», палаццо, «шато», как любят называть свои немалые особняки не чуждые преувеличений и понятия престижа жители крошечной Гельвеции. А для Герцена это домик в деревне Буассоньеровке, Буассоньерке, так по-русски привычнее.

«Тут только жить да похваливать, всем места через край». «Милости просим», — пишет Герцен сыну, мысленно размещая в комнатах всех ожидаемых им дорогих людей. В который раз его посещает надежда: собрать под единым кровом распадающуюся семью. Лиза с Натальей Алексеевной пока ненадолго с ним. Нельзя оставлять их одних. Тучкова в таком бескрайнем отчаянии, что даже приезд из России ее отца — не в помощь.

Нескончаемые хлопоты о «Колоколе», об организации «щели» как возможности пересылки в Россию вольных изданий Герцена не оставляют. Найдено приличное помещение для типографии на улице Pré l'Evêque, 40. (Разместились там до сентября 1867-го.) Меры предосторожности от натиска молодых эмигрантов, стремившихся «употребить» издателей «пьедесталем» собственной пропаганды, тоже приняты. Опасения Огарева относительно предложения Касаткина — превратить Вольную русскую типографию в акционерное общество Герценом отведены, а роли всех участников соглашения четко определены.

Герцен умел в организации и тверд в денежных делах: «Заведовать морально — буду я, голландской сажей [т. е. производственным процессом] — Чернецкий». А в роли компаньона выступит Касаткин.

Типография устанавливалась с апреля, но не так быстро, как хотелось бы, и Герцен уже готов «воскреснуть» ради дела.

Доносятся тревожные слухи из России, события несутся, не устают возмущать, а иногда придают надежды, и Герцен полон планов не упустить их в «Колоколе». Хотя голосу его, правду сказать, мало кто из восторженных читателей прошлого теперь внимает.


Прислушивается к «агитаторам» по-прежнему тайный сыск. Летят агентурные донесения в Петербург. Уж филерам известна вся подноготная. Куда и как перебирается Искандер со всеми своими спутниками. Надежды разрушить, сокрушить это гнездо, это «складочное место» злокозненной пропаганды, у агента (воспарившего над Женевским озером) — самое радужное: к лету всё и свершится, — доносит он своим хозяевам.

Не так страшна эта история. Одно дурно, молодые эмигранты житья не дают. Женевский молодняк из «птенцов» и «щенят», как Герцен их именует, превращается в «волчат», и они без устали его терзают. Разделились на «буассиерцев», вполне лояльных, даже помогающих в деле, не игнорирующих Буассьерку, и «непримиримых».

Укрыться от «праздных интриганов» в Женеве довольно трудно. Да и «работать с ними нельзя». «Один Мечников умеет писать». Все погрязли в ссорах. «Русская эмиграция в Женеве, если состоит из 10 человек, образует столько же или 11 партий», — невесело добавляет Тата к одному из писем отца Марии Рейхель.

Особо донимает А. А. Серно-Соловьевич, так обласканный Герценом еще в Лондоне. Он протестует против всякого, мало-мальски приемлемого соглашения с редакторами «Колокола», пишет против них «ругательные» листовки, скандалит, злословит, будучи крайне неуравновешенным. Герцен принимает его в Буассьере и продолжает давать деньги на лечение в психиатрической клинике. Он кается, просит защиты, признается в своей клевете, а потом нападает на своего благодетеля с новой безумной яростью.

Любовная история Серно-Соловьевича, конечно, трагическая. Главная героиня — Л. П. Шелгунова, «непримиримая» к Герцену, переводчица и писательница, державшая русский пансион в Женеве, «та самая», которая была связана с сосланным Михайловым и «не только успела забыть его, но и заменить Серно-Соловьевичем младшим». Тучкова-Огарева не упускает случая ввести этот рассказ в свои «Воспоминания». Тут и отвергнутая любовь Серно-Соловьевича, и незаконный ребенок, отправленный в Россию к находящемуся в ссылке официальному мужу «непримиримой» Людмилы — Н. Шелгунову, и совсем уж печальный конец[171].

Герцен еще надеялся, что с приездом в Женеву он «двинет общее и частное». Объединит семью. Но очень скоро дом опустел. Все разъехались. Кто куда: Натали с Лизой в Монтрё, Мальвида с Ольгой в свою любимую Италию. Герцен остался с Татой один.

Теперь их часто видели вместе, как степенно прогуливались они по берегу Женевского озера, о чем-то рассуждая. Вернувшись домой, Тата делала свои зарисовки, недорисуночки. Уроки видных мастеров, у которых она училась (кстати, в Брюсселе — у «первого художника» Луи Галле), и наставления отца (только в труде, кропотливой работе — залог «душевного здоровья») пошли ей на пользу.

Профессиональной художницы из нее, правда, не вышло. Так и осталась она дилетантом, «аматёром», как любил выражаться ее строгий воспитатель-отец, но успехи отмечались значительные.

В одной из комнат особняка замечаем на мольберте уже «начатый портрет Искандера». Изобразила Тата отца в серой блузе, белой рубашке, красным мазком жилета словно высветила темный фон, сделав профиль модели более выпуклым.

(Первый опыт работы маслом будет успешно повторен художницей через пару лет, когда писать Герцена будет знаменитый живописец Николай Ге, а Тата сделает новый, весьма профессиональный портрет отца. Но об этом несколько позже.)

Обширный дом в Буассьере вскоре показался таким неприютным и в общем-то даже не слишком удобным, что пришлось нанять новую квартиру на Quai du Mont Blanc. Огарев перебирался в Lancy, почти за город. Герцен, как всегда, устремился за Лизой, которую мать перевозила с места на место — Шильон, Монтрё, Веве…

Террор Тучковой переходил все возможные границы.

Герцен все еще надеялся любой ценой наладить отношения с ней, примерить ее со своими детьми. В 1866 году после очередного разрыва она продолжила свое ревнивое наступление: «Чего я хотела? Чтобы ты с нами был так же, как с ними — ты не мог или не хотел…»

Лиза росла в постоянных разговорах с матерью о смерти. «…Бедная, — писала Тучкова Герцену о дочери, — ее детство многого лишено, она растет как цветок на кладбище». «Смотрю на Лизу, и еще больнее становится — тяжело видеть ребенка, играющего на кладбище», — повторяла она в письме Огареву. — «У нее к тебе любовь и вера, которых нет ни к кому.<…> Это твой ребенок больше, чем наш…»

Герцен считал, что Тучкова не воспитывает дочь, а занимается «душевредительством» ребенка. Спасти Лизу во что бы то ни стало, «спасти Лизу — в ней сила огромная», всё подчинив ее воспитанию и образованию, — вот самое важное для Герцена и Огарева. Герцен словно предчувствовал, что дочь не вынесет той атмосферы «плача и отчаяния», в которую ее погрузила мать.

Семейная тайна становилась все более непереносимой пыткой. Страдали все: он — от невозможности (боязни, нежелания?) легализовать эти отношения. Она, страстно желавшая этого, — от его нерешительности.

Лиза между тем быстро развивалась и, вопреки всему, словно бы бессознательно, пропитывалась атмосферой, окружавшей Герцена и Огарева: приобщалась к великой истории, героям и лицам, ее представлявшим, воспитывалась на героических образцах. Она уже по-детски разбиралась в издательской деятельности, стремясь послать свою статейку в «Колокол». «Изумительный ребенок, — не уставал повторять Герцен. — Она несет на себе печать большого морального единства со мною».

Однако старания отца нивелировались пагубным влиянием матери. Характер Лизы полон сумасбродств и неожиданных фантазий. Она нервна, развязна, строптива. Вечная тревога за дочь и боязнь ее потерять делают жизнь последних его лет просто невыносимой.

Ухудшалось на глазах здоровье Огарева. Приступы эпилепсии следовали один за другим, и это особенно огорчало и беспокоило Герцена.

С тех пор как в 1859 году Огарев сошелся с Мери Сетерленд, много воды утекло. Ей было тогда 27, ему — около 46. Первые пять лет, до конца 1864-го, когда Герцен еще не перебрался из Англии на континент, Огарев жил в доме друга, часто навещая свою подругу. Их совместная с Мери жизнь началась только в Женеве.

У читателя, не посвященного в эту исключительную историю любовных взаимоотношений, таких непохожих, несравнимых людей, столь разного интеллектуального и социального уровня, может создаться превратное впечатление: барин, поэт, интеллектуал и… «кабацкая женщина» (как осмелилась ее назвать Тучкова), если бы не сохранившаяся между ними переписка — редкое свидетельство этого невероятного человеческого союза. Сложилась настоящая семья, где с пятилетнего возраста Генри, неизвестно от кого прижитого сына Мери, Огарев — его друг, воспитатель и отец.

Истинное, странное чувство, в которое он вложил всю свою душу, вызывает у него время от времени то опасение, то тревогу: а вдруг люди испортят всё, посмеются над ними, представят их отношения в виде шутки. Он страдает, а потом вдруг счастье переполняет его, и тогда приходит спокойное сознание, что Мери «прилепилась» к нему всем сердцем: «Жизнь должна быть проникнута человеческим чувством, иначе она пуста и холодно скучна».

В своих принципах гуманизма и свободы личности Огарев непоколебим, даже перед лицом друга. Его нравственные принципы неизменны. Без малейших сомнений «исправляет чужие грехи».

У Александра Александровича появляется первенец — его незаконнорожденный сын от связи с англичанкой Шарлоттой Гётсон (родившийся еще до женитьбы Саши на красавице-итальянке Терезине Феличе), тоже Александр, по прозвищу Тутс, Сандрино или Александр III. Решается вопрос, с кем будет жить мальчик. Герцен, как всегда, помогает деньгами, Тучкова как воспитатель — исключается, и Огарев берет его под свое покровительство. Тутс входит в новую семью Николая Платоновича, где воспитывается уже нелегкий подросток Генри[172].

На темном фоне частной повседневности — в «общей» жизни Герцена тоже множество утрат.

Девятнадцатого января 1865 года, едва достигнув пятидесяти шести лет, скончался Прудон. «Смерть продолжает косить… <…> все сталкивается, возникает очередь… кто следующий… Я же, вместо того, чтобы умереть, лысею так сильно — что скоро нигде не смогу показаться без шляпы», — с горестной самоиронией пишет Герцен Мальвиде Мейзенбуг. В «Колоколе» помещен некролог, где он называет «мощного борца» неоконченной борьбы своим учителем. Понятно, совместная деятельность прожита не без потерь и несогласий. С некоторыми позициями и взглядами выдающегося мыслителя Герцен, как известно, расходился.

После трехлетнего заключения в казематах ушел из жизни старший Серно-Соловьевич, Николай. Умер в Иркутске 5 марта 1866 года.

«Это был один из лучших, весенних провозвестников нового времени в России…», «…благороднейший, чистейший, честнейший Серно-Соловьевич — и его убили…» — помянет Герцен последнего «маркиза Позу».

Работа в типографии налаживалась. Известно: во всех самых трагических поворотах его судьбы работа и только работа держала Герцена на плаву.

Он спешил. Публикациям в женевском «Колоколе» не должно быть задержки.

Первая статья, законченная в Буассьере, «Письмо к Александру 11», имела повод — смерть наследника. Написана страстно. И встречена «молодой эмиграцией» не менее страстно, в штыки, как новая апелляция к высшей власти, как возбуждение «в большом числе читателей новой веры в царскую реформу».

У Герцена — сверхзадача (пусть несколько иллюзорная): в тягостную для императора минуту заставить его подумать «о пройденном» — о том, где он и куда идет. Ведь на «лавировании между казенным прогрессом и полицейской реакцией» далеко не уедешь. А потому необходимо сойти с того «страшного пути», на который царь встал с половины 1862 года, и возвратиться на прежнюю дорогу реформ во имя «великого земского дела».

Герцен по-прежнему уверен, что это письмо, как и первое, вызвавшее у него «невольный крик радости» при начале освобождения, не пройдет даром и Александр очнется от испуга «какого-то горящего рынка» или нескольких летучих листков.

«Сошествие с пьедестала», шаткость императора в оценке событий 1862–1863 годов Герцен готов привычно объяснить дурным его окружением, «опорой на тайную полицию и явно подкупленную журналистику». Но цель у него одна — доказать, что на дворе новая эпоха и возвращение к николаевскому самовластию преступно.

На фоне неумолимой судьбы (как представляется гуманному Герцену) легче понять трагедию других людей, тех польских семей, потерявших своих сыновей, тех крестьян, падавших под пулями после манифеста, тех невинных жертв, томящихся на каторге. Резкие тревожащие вопросы царю («ясно, что нужны голоса громче и сильнее, чтоб перекричать трубы и литавры», его окружающие) следуют в письме один за другим:

«Вы с беспримерной свирепостью осудили единственного замечательного публициста, явившегося в наше время. А знаете ли, что писал Чернышевский? <…> В чем опасность, преступность?»

Вопросы встраиваются в ряд обвинений: «Печать не свободна, да и вы мало читаете. Видите вы одних слуг, зависящих от вас, лгущих перед вами! Свободных людей, поднимающих голос, вы казните. Был человек, убежденный, что вы хотите добра России… он пробился до вас. Вы велели Орлову его поцеловать в 1859 году (встреча с Н. Серно-Соловьевичем отнесена в „Былом и думах“ к 1858 году. — И. Ж), а в 63 бросили его в каземат…»

«Не для невинных жертв ваших, не для пострадавших мучеников нужно всепрощение, — заключал Герцен свое письмо Александру. — Оно нужно для вас. Вам нельзя человечески идти дальше без амнистии от них. Государь, заслужите ее!»

В 1864–1865 годах, после двухлетней реакции, в жизни России наметился явный перелом. Активизировалась демократическая интеллигенция, ободренная некоторыми устремлениями правительства к продолжению реформистской деятельности; продвинулось обсуждение целого ряда реформ — земской, судебной, цензурной… Герцен включился в «Колоколе» и в широкое историко-философское их обоснование, и в злободневную жизнь по их реализации. Полемика в русской легальной печати, в том числе о реорганизации земледельческого труда на капиталистических основах, о социальном составе земских учреждений, об уничтожении сословного неравенства и др., развернулась острейшая.

Весь сложнейший узел общественно-политических и экономических вопросов, характер их обсуждения в консервативной печати («Русским вестником», «Московскими ведомостями») и в либеральной журналистике («Современнике», «Отечественных записках») определили проблематику шести «Писем к путешественнику», появившихся в «Колоколе» с 25 мая по 1 сентября 1865 года.

Герцен по-прежнему опасность для России видит в капитализации русской экономики. Обращает внимание на немалую угрозу тех буржуазных тенденций, которые неизменно несли реформы, и не отступает от своей старой теории крестьянской общины как «зародыше» будущего социального переустройства. Ни о каких насильственных методах водворения новых отношений, ни о каких революционных переворотах речи нет. При всех необходимых реформах — только эволюционное развитие, — в который раз подтверждает Герцен свои неизменные теории.

Но вот 4 апреля 1866 года прозвучал выстрел Каракозова, резко поменявший сравнительно мирное течение русской жизни. Катков и присные поставили единичное событие в ряд «злодеяний» «революционных переодетых эмиссаров», начавшихся с петербургских пожаров и, уж конечно, не без влияния поляков. Неудавшееся покушение на Александра II еще больше обострило и без того непростые отношения Герцена с эмиграцией. И Герцен, как всегда, отвечал в «Колоколе».

Еще не зная подробностей о стрелявшем, он печатает принципиальную статью, возражающую против индивидуального террора:

«Выстрел 4 апреля был нам не по душе. Мы ждали от него бедствий, нас возмущала ответственность, которую на себя брал какой-то фанатик. Мы вообще терпеть не можем сюрпризов ни на именинах, ни на площадях; первые никогда не удаются, вторые почти всегда вредны. Только у диких и дряхлых народов история пробивается убийствами. Убийства полезны больше всего лицам, династическим перемещениям. <…>

Пуль нам не нужно… мы в полной силе идем большой дорогой; на ней много капканов, много грязи, но в нас еще больше надежд… Остановить нас невозможно, можно только своротить с одной большой дороги на другую — с пути стройного развития на путь общего восстания».

Стрелявший оказался выходцем из революционного студенческого кружка Н. А. Ишутина, дворянином из благопристойной многодетной семьи. Его отец — помещик Сердобского уезда Саратовской губернии, заседатель уездного земского суда, один из братьев — уездный врач.

«Еще два года назад, — свидетельствовала Тучкова, — Герцен отговаривал трех нетерпеливых русских юношей, явившихся к нему за моральной поддержкой. Отговаривал и отговорил, отвел их от рокового решения: ценой террористического акта „пожертвовать жизнью для блага отечества“».

И все же в последние годы, отбиваясь от обвинений оппонентов и врагов в попустительстве революционной молодежи, Герцен чувствовал и некоторую свою ответственность. На историческую арену выходили радикалы-нигилисты, для которых не было ничего святого. Их цель оправдывала любые средства.

Вот почему, когда Герцен увидит крайний пример выражения кровавого радикализма в лице Нечаева, он восстанет против него. Резко отвергнет его неумеренные притязания даже ценой «развода» с ближайшим другом Огаревым — первого серьезного несогласия с ним.

Для Герцена террорист Каракозов — «фанатик». Это слово особенно задевает «женевскую свору». Для нее Каракозов — «герой». 1 сентября Искандер помещает в своей газете статью «Польша в Сибири и каракозовское дело», где вновь говорит о покушении как о частном случае, не имеющем никакой связи с предшествующими событиями. Правительство и реакционная пресса «припутывают» к делу «всех, кто под руку попался», чтобы только обвинить «всю юную Россию».

После слова «фанатик», вызвавшего ярость эмиграции, Герцен осторожен в своих высказываниях, ибо не хочет ставить знак равенства между выстрелом и деятельностью русской молодежи вообще. Однако твердый тон по отношению к женевским «юным братиям» ничуть не умерен.

Как найти выход, защититься от кровавых потрясений? Герцен вновь вглядывается в европейскую жизнь, стремится подытожить свое новое понимание возможности России пойти по европейскому пути. Прежние пессимистические взгляды на будущее Западной Европы теперь им частично пересмотрены.

Хотя старый европейский мир по-прежнему разлагается, но умирать не хочет. Там массы, помня прежний опыт, не поддержат революций. Поэтому «выход один»: «Его указала Франция… Социальный вопрос, поставленный ею — открытый вопрос для всей Европы». Таким же главным он является и для России.

В декабре 1866 года Герцен начинает печатать в «Колоколе» свою статью «Порядок торжествует!», которую долго вынашивает как итоговую. Он считает ее «общей статьей о европейских делах», но все же значительно большее место отводит России.

Дома «порядок торжествует», то есть реакция возвращается на круги своя: «старая николаевская плющильная машина… в полном ходу».

А какие надежды подавала крестьянская реформа, «когда государь признал в принципе освобождение крестьян с землей…». Если «Земля остается при деревне и крестьянин при наделе», — считает Герцен, — то «имея выборное начало и сельское самоуправление, русский человек непременно дойдет до воли и превратит насильственную связь с общиной в добровольно-соглашенную, в которой личная независимость будет не менее признана круговой поруки». Герцен по-прежнему убежден, «что почин, что первые шаги нашего переворота совершатся без кровавых потрясений».

«В прошлое пятилетие, — подытоживает Герцен свои размышления, — мы немного избаловались, пораспустились, забывая, что нам были даны не права, а поблажки. Пора опять сосредоточится». «…Знамя наше, знамя „Земли и Воли“, водруженное нами», остается прежним, кто бы его ни держал.

В письме от 16 декабря 1866 года Герцен обращал внимание своего адресата Григория Николаевича Вырубова, философа и издателя, человека особенно близкого в ту пору герценовской семье, на помещенный в «Колоколе» первый фрагмент своей обширной статьи: «Трудна эпоха, по которой мы проходим, но я, как и прежде, гляжу с сочувствием, но без отчаянья».

Статья «Порядок торжествует!» еще более раззадорила молодую эмиграцию. Она не оставляла Герцена своим вниманием. И главное расхождение с молодыми, начинавшими с революционных призывов, оставалось прежним. К мирным средствам достижения воли, к социальным экономическим вопросам (Герцен употреблял в этом смысле термин «социализм») и защите обездоленных, — к идеям, проповедуемым редактором «Колокола», нигилисты (как чаще теперь называли в печати радикально настроенных молодых людей) не только глухи, но и воинственно враждебны.

А. Серно-Соловьевич уже готовил новый ответ Искандеру, вылившийся в развязную, оскорбительную брошюру «Наши домашние дела». Шокирующая даже некоторых молодых единомышленников автора, она вышла в мае 1867 года в новой, конкурирующей с герценовской, типографии такого же «непримиримого» к Искандеру эмигранта М. К. Элпидина.

Помимо враждебных, несправедливых упреков Серно-Соловьевича буквально во всех действиях Искандера, резкой характеристики его политической деятельности, главный выпад против «самоуверенного» Герцена состоял в его высокомерной смелости даже поставить себя рядом с Чернышевским, даже «сравниться» с ним, ибо они несовместимы как «два противоположных элемента», как «две враждебные натуры». Вытаскивалась на свет вся непростая история отношений Герцена и Чернышевского, о которой Серно-Соловьевич был, конечно, осведомлен, но преподносилась она, естественно, тенденциозно.

Опять клеветы, зависть, отторжение, опять стремление заполучить деньги из «Общего фонда». Новая отповедь Герцену последовала от Бакунина, не воспринявшего более чем резкий, убийственный отзыв друга о «невеждах», «нигилистах, оправдывающих своим сукиносынизмом меры правительства… на которых Катковы, Погодины, Аксаковы etc. указывают пальцами».

«Каковы бы ни были недостатки молодого поколения, — выговаривал Герцену Бакунин, — оно чрезмерно выше Катковых и Погодиных, твоих Аксаковых и Тургеневых…»

Эмигранты, одержимые поиском денег, даже пошли на попятную. Серно-Соловьевич предложил через Утина за известную сумму уничтожить тираж брошюры, но «гнусную сделку» Герцен отверг.

Жизнь в Женеве становилась просто невыносимой. «…Я горю желанием сбежать… оставив Огарева в этом осином гнезде». Герцен сердился, не мог сдержать раздражения, и все это не улучшало его здоровья.

«Они себе поставили целью — обругивать меня, печатают брошюры, лгут, например, о моей розни и ссоре с Чернышевским…» — писал Герцен Вырубову.

Человек добрый и в общем-то сдержанно-корректный даже в полемике с идейными противниками, теперь в общении с близкими он не жалел ни ругательств, ни бранных слов для «банды русских емиграчей». И это был полный разрыв с молодыми эмигрантами. Теперь, по возможности, он старался с ними не встречаться.

Переезжая из города в город, Герцен писал, грустно улыбаясь, что, удаляясь на некоторое время из Женевы, хотел «освежиться другими физиономиями», но, увы, не всегда удавалось.


Герцен не может смириться, что Тучкова хочет отнять у него дочь. Ради Лизы — готов на всё. Ехать туда, куда пожелает Натали. Не хочет в Женеву, не хочет в Лозанну — можно выбрать другие швейцарские города, в которых будет жить еще более «скверно».

С октября 1866-го он все еще «бродяжничает» по Швейцарии в поисках совершенного места. И хотя понимает, что лучше худой Женевы не найти, готов отвезти Натали с Лизой хоть в Ниццу, которая неизменно вызывает в его памяти смерть, могилы и бушующее море. Для него это «Голгофа или лобное место». Но выбор Тучковой сделан.

Даже в этих торопливых разъездах по Европе, отмечает он в письме сыну, как ни парадоксально, ему видится самая «покойная жизнь на свете». Потому что вырвался на волю, потому что путешествия дают массу впечатлений, и, посещая те же места, что и десяток лет тому назад, можно представить, как изменились люди, их устремления, их статус, их повадки.

Картина воспоминаний не затмевает современный шаг жизни. Он прощается с тем, что видел, знал и пережил. Не плохо бы присмотреться, а что же изменилось, улучшилось в мире… Да улучшилось ли?

«Где эти времена, когда „Юная Германия“, в своем „прекрасном высоко“, теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства покончивала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гёте…»

Примеров у Герцена, наблюдающего, как меняется культура и общество (кроме приведенного эпизода пришествия славной эпохи «Бури и натиска»), больше чем достаточно. И все же…

Он улавливает новый лихорадочный темп жизни, выразившийся, например, в устройстве всемирных выставок: «Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет еще неудобнее, чтоб следить за успехом — чего? Ну, так, за успехами. Как будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины, конюшни, пушки, чуть не сады и огороды…

…Ну, а выставки надоедят — примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне…»

На повестке дня — приближающееся кровавое столкновение наполеоновской Франции и «прусского деспотизма» Бисмарка.

Из своих путевых впечатлений, тронутых острым пером очеркиста, Герцен, говорящий обо «всем на свете» и «без связи», как сам считает, составит последнюю, восьмую часть своих несравненных мемуаров. Отдельные фрагменты о посещениях Швейцарии, Италии, Франции станут публикациями в поредевшем материалами «Колоколе» (1865–1867), а в конце 1868-го восьмая часть «Былого и дум» полностью появится в последней, завершающей издание «Полярной звезде» (книга VIII на 1869 год).


Жизнь по-прежнему движется, подобно венецианскому карнавалу. А семейные проблемы, тревожные, мучительные, беспокойные, остаются неразрешимыми.

Окончательно устроив Натали и Лизу в Ницце (в декабре 1866 года, почти на год), Герцен решает ехать во Флоренцию, чтобы повидать старших детей — Тату и Сашу, поселившихся здесь надолго. Вечное его страдание, что духовно он порознь с ними, постоянные его мучения как объединить не дают ему покоя.

Во Флоренции он может наблюдать результаты своих неослабевающих усилий отца, воспитателя, свято выполняющего свои обязанности. Правда, видит, как Ольга по-прежнему в «плену» у Мейзенбуг. Отстала от всего русского, забыла язык. Но у Саши, отошедшего от политической деятельности и нашедшего себя в науке, — немалые успехи. Герцен присутствует на его публичной лекции по физиологии, где собралась вся элита ученого мира, и не может скрыть своего восхищения. Тата продолжает с 1862 года свои занятия живописью, копирует подлинники лучших итальянских мастеров и профессионально уже готова взяться за большой портрет отца.

И случай такой через несколько лет представляется.

Войдя в флорентийский кружок молодежи, собиравшийся в доме физиолога Морица Шиффа, у которого Саша работал ассистентом, Тата имеет возможность познакомиться со многими знаменитостями научного и художественного мира. Давно представлена Николаю Николаевичу Ге и мечтает брать у него уроки.

Именитый живописец постоянно думает о создании портрета ее отца. Собственно, когда встреча Николая Ге с Александром Герценом, наконец, состоялась, для художника уже существовал внутренний образ человека, с которым он чувствовал духовное родство.

Герцен оставался для Ге властителем дум, властелином поколения. Еще в 1863 году представился случай познакомиться, да разминулись. А потом и вовсе, в 1864-м разнесся слух о смерти его кумира. Когда скверные небылицы поутихли, художник был счастлив. Желание воплотить в жизнь свою мечту стало вполне осязаемым.

Во Флоренции Николай Ге вошел в круг герценовской семьи, имел с Герценом множество общих знакомых, и все они постоянно держали его в курсе событий многотрудной жизни Александра Ивановича. Образ Герцена — деятеля и человека становился для мастера всё более объемным, духовно наполненным.

Даже не начав портрет, художник, взявшийся за свою великую картину о предательстве Спасителя, представлял, как будет выглядеть Христос на его «Тайной вечере». Фотографий Герцена ходило множество, а «Колокол» был постоянным спутником мастера.

Познакомились в конце января 1867 года. Встретились как старые друзья. В феврале — марте портрет-«шедевр», как оценивал его Герцен, был готов за пять сеансов.

Еще не усадив свою модель для позирования, на холсте уже виделась фактура будущего портрета. Перед художником был человек «небольшого роста, полный, плотный, с прекрасной головою, с красивыми руками; высокий лоб, волосы с проседью, закинутые назад без пробора, живые умные глаза энергично выглядывали из-за сдавленных век; нос широкий русский… с двумя резкими чертами по бокам; рот, скрытый усами и короткой бородой…».

Таким предстал оригинал. Гигант. Учитель. Кумир. На портрете остались живые, пронзительные глаза, не скрывшие боль пережитого.

И как разительно этот большой масляный портрет, последний в жизни Герцена, отличался от ранних его изображений…

Прежнего «байронического» элемента молодости, как на Витберговом портрете, или раскрепощенной радости среднего возраста, как на первой европейской фотографии, в чертах постаревшего человека теперь не найти. Но портрет писался «с любовью, преданностью и верой», как свидетельствовал В. В. Стасов, следивший за ходом творчества своего друга-художника. Шедевр создавался по мановению кисти мастера как «портрет для потомства». И таким остался.

Для Таты, присутствующей при сеансах в мастерской художника, представился счастливый случай написать свой новый портрет отца[173].

В середине апреля 1867 года Герцен вновь вернулся в Женеву. (Через несколько месяцев, в июле, она перестанет быть его постоянным местопребыванием, и он вновь устремится за Лизой в Ниццу.) Нужно было срочно решать судьбу «Колокола». И решение это должно быть «круто». (Полюбившееся нашим современникам словечко, оказывается, не так уж ново.)

Факт охлаждения русской публики к зарубежным изданиям отрицать было невозможно. И в первое время врожденный оптимизм Герцена все же не покидал его. Однако опыт деятельности в изменившейся обстановке неизменно доказывал, что время вольной печати прошло и «типография умирает». Когда нет материала и даже русские газеты совсем не доходят, «противно» говорить о русском «Колоколе».

НА ВРЕМЯ ЛИ СМОЛКНЕТ «КОЛОКОЛ»?

Смолкнет Колокол на время,

Пока в России старый слух

К свободной правде снова глух…

Н. П. Огарев. До свиданья!

Десятилетие «Колокола» решили отпраздновать до 1 июля, а затем полгода отдохнуть, чтобы в новом году, прямо с 1 января, приняться за издание снова. Так в середине мая 1867 года Герцен оповещал своих друзей и заинтересованных читателей.

Готовился к выходу последний, сдвоенный 244–245-й номер газеты, немало послужившей на пользу русскому Делу. Стихами «До свиданья!» Огарев выражал уверенность издателей, что «снова с родины далекой / Привет услышится широкой»; «И снова наш раздастся звон».

Первого июля 1867 года две крупно набранные цифры на первой странице последнего выпуска отмечали конец первого десятилетия «Колокола»:

«Десять лет! Мы их выдержали и главное выдержали пять последних, они были тяжелы.

Теперь мы хотим перевести дух, отереть пот, собрать свежие силы и для этого приостановиться на полгода.<…>

Мы хотим еще раз спокойно, без развлечений срочной работой, вглядеться в то, что делается дома, куда волна идет, куда ветер тянет, мы хотим проверить, в чем мы были правы и где ошибались.

Мы слишком часто оглядывались в последнее время, чтоб нужно было снова повторять наш символ веры и основы того взгляда, который мы проводили в „Колоколе“, они были неизменны…»

Дело точно приближалось к своему «перигею», позднему закату, о котором Герцен словно напоминал публикацией фрагмента главы из мемуаров — «Апогей и перигей» — на самых последних страницах последнего «Колокола».

Разнесся слух, что «Колокол» вовсе не будет выходить. Русские газеты его подхватили. Герцен не хотел обрывать издание, даже на время. С Огаревым они выпустили «Прибавочный лист к первому десятилетию», задумали сборник новых и старых статей о России. Но мысль эта не показалась им слишком продуктивной, и идею отставили.

А почему бы не издать «Колокол» на французском? Или вовсе — двуязычный. Реакция на Западе растет вместе с полным непониманием и незнанием России. Начатые когда-то уроки — знакомить Запад с Русью следует продолжить.

Принятый Герценом девиз «всегда в движении», видимо, несмотря ни на что, не давал остановиться. Герцен писал Огареву о «тоске от общих и частных дел, доходящей до сплина, до невыносимой боли», и тут же брался «для увертюры» за статью «о выходе „Колокола“» на французском.

Итак, русский «Колокол» умер. Да здравствует «Колокол» французский!

Рекламный листок о новом издании был готов к ноябрю и уже рассылался повсюду, чтобы оповестить западные города и веси: 1 января 1868 года выйдет «Kolokol (La Cloche)», «Обозрение социального, политического и литературного развития в России» и отдельная часть газеты на русском — «Колокол (Русское прибавление)».

Формат издания повторял прежний «Колокол». К эпиграфу «Зову живых» добавлялся новый символ времени: «Terre et liberté!» — «Земля и воля!».

В первом номере издатели утверждали, что, «меняя язык, газета… останется той же и по направлению и по цели». Станет продолжением русского «Колокола». Однако, в силу изменения аудитории, обращаясь не только к русским, владеющим языком, но и к иностранцам, мало, а подчас превратно знающим о России, «Колокол» не будет стесняться повторением и разъяснением того, о чем много говорено и написано. «Заглянуть за кулисы русской жизни» интересно и для иностранцев, считали издатели.

Они предполагали, что «Kolokol» будет выходить два раза в месяц. Не вышло. Пятнадцатый последний номер датирован 1 декабря 1868 года, двуязычный лист таки не появился, а «Русское прибавление» в количестве семи листов остановилось 15 июня того же года. Вслед прекратившемуся изданию в феврале 1869 года поспел прибавочный выпуск «Supplement…», который публиковал разоблачающие правящую верхушку исторические документы из архива П. В. Долгорукова.

То была последняя страница общего сотрудничества бессменных редакторов, которые на своих плечах вынесли все тяготы издания. Их произведения во французском «Колоколе» и русских приложениях преобладали.

Особенно значительным был историко-теоретический очерк Искандера «Prolegomena» [Предисловие], точно отвечавший цели — «знакомить Европу с Русью», с ее лучшими освободительными, революционными традициями, с ее славной историей, включая и «седую старину». Западный читатель должен был знать глубину того разрыва, который существовал между Россией официальной, правительственной, самодержавной и Русью народной. Мысли, которые русские читатели во множестве вариаций встречали в произведениях Герцена, теперь преподносились Западу «бойко и с петардами».

Известив Огарева о подобном подходе к работе, Герцен, с присущей ему образностью несравненного стилиста, сообщал М. П. Погодину (не раз заявлявшему, что мечтает вернуть Герцена «в лоно русской словесности»): «…я написал для поучения французов нечто в роде братского увещания, в котором бархатной перчаткой подал полынную пилюлю. <…> Меня в бешенство приводит их высокомерное невежество. Да и немцы не лучше. <…> Мне пришла опять охота пожучить западных матадоров». Подобный выпад Герцена был связан, в частности, с усилением антирусской пропаганды на страницах французской печати.

«Kolokol» давал обширный материал о свободолюбии России, о подвиге «первых мучеников» — декабристов, о социальном вопросе и теории русской общины. Новому, западному читателю представлялся строй русской жизни, «источники нашего развития и пути нашего социального роста». Поскольку Герцен и Огарев были самыми крупными русскими публицистами на Западе, они и говорили от имени страны и народа. Определяли значение и место России в мире.

«…Мы, — писал Герцен, — часть света между Америкой и Европой, и для этого нас достаточно». «Мы довольны тем, что в наших жилах течет финская и монгольская кровь; это ставит нас в родственные, братские отношения с теми расами-париями, о которых человеколюбивая демократия Европы не может упомянуть без презрения и оскорблений».

В «Prolégomèna» закреплялся новый взгляд на противопоставление России и Запада. Вместе с прежней критикой западной демократии и буржуазной цивилизации Герценом вовсе не подвергались сомнению большие возможности Запада, его примеры организации власти и общества.

«Статья-преддверие» ставила на повестку дня трудной дороги России «созыв „великого собора“, представительства, — без различия классов, единственное средство для определения действительных нужд народа и положения».

«Каково бы ни было первое Учредительное собрание, первый парламент — мы получим свободу слова, обсуждения и законную почву под ногами».

Словно бы отвечая Чернышевскому, некогда в «Современнике» критиковавшему его идею об агонии западной цивилизации, Герцен склонен теперь оценить как позитивное и решение проблемы прогрессивного социального развития Запада, и его ближайшие социалистические перспективы с нарастающим рабочим движением.

Когда решилась судьба с закрытием русского «Колокола», Герцен узнал о выходе у Элпидина в июле 1867 года романа Чернышевского «Что делать?» и просил Тхоржевского немедленно его прислать. Место в брошюрке Серно-Соловьевича с резким противопоставлением его Чернышевскому («Между вами и Чернышевским нет, не было и не могло быть ничего общего») слишком задело Александра Ивановича, чтобы еще раз не вернуться к воплощенным в романной форме взглядам вождя молодого поколения.

Читал Герцен роман внимательно. Сначала в письмах Огареву иронизировал над его стилем, новой эстетикой, удивлялся языку («как гнусно написано, сколько кривлянья»), И вместе с тем, позолотив пилюлю, признавал, что «в нем бездна хорошего», что «мысли есть прекрасные, даже положения — и всё полито из семинарски-петербургски-мещанского урыльника…».

Как всегда, тщательно определяя круг чтения своих детей в стремлении приобщить их к важным идеологическим событиям русской жизни, советовал книгу и Тате, и Саше: «…поучиться есть чему в манере ставить житейские вопросы».

Когда же дочитал и даже перечитал роман, торопил Огарева, наконец, открыть книгу: «Это очень замечательная вещь — в нем бездна отгадок и хорошей и дурной стороны ультранигилистов. Их жаргон, их аляповатость, грубость, презрение форм, натянутость, комедия простоты, и — с другой стороны — много хорошего, здорового, воспитательного. Он оканчивает фаланстером, борделью — смело».

Герцена не могли удовлетворить ни эстетика, ни кредо молодого поколения: роман «урод и мил. А вред он должен принести немалый». И вместе с тем он понимал, что именно Чернышевский, страдающий на каторге, теперь стоит у руля, указывая дорогу молодым. Поколения сменились. Настало время от поиска «виновных», «лишних», от расплаты устаревших, отставших от времени, как посчитали новые люди, перейти ко второй сакраментальной российской задаче, стоящей на повестке дня: «Что делать?» Уж это-то они твердо знали.


В ноябре 1868-го Герцену стало ясно, что вскоре «„Kolokol“ издаст погребальный звон по самому себе». Так и случилось. Герцен объяснил его закрытие: без постоянных корреспонденций газета, теряющая «связь с текущей жизнью, превращается в молитвенник для эмигрантов» и существовать дальше не может.

В условиях террора в России, наступившего после 1866 года, после двух покушений на императора, происходила, как известно, перегруппировка общественных сил. Наблюдалось четкое размежевание между набирающим силы революционно-демократическим и либеральным крылом. Оппозиционность либерализма глохла, все больше скатываясь к охранительству.

В рядах незначительной части оставшихся союзников Герцена не было не только единства, но на глазах предавалось дело, которому он служил последние десять лет.

Из газет Герцен узнал, что на русско-румынской границе, в Скулянах, добровольно «предал себя в руки русского правительства» его бывший доверенный сотрудник Кельсиев.

Под арестом в Третьем отделении он пишет свое покаяние. Впоследствии оно выльется в его «Исповедь»[174] и кажущиеся объективными мемуары «Пережитое и передуманное»[175]. Кельсиев полон уважения к личностям Герцена и Огарева; ясно, что находится под их влиянием. Но подобные признания о связях Герцена, о путях переправки в Россию вольных изданий, о бывавших в его доме посетителях, даже при значительной осведомленности тайной полиции, иначе как предательством не назовешь. Верноподданнически раскаявшись, «экс-эмигрант» был властями прощен.

Из «Московских ведомостей» Герцен сделал вырезку, которую приклеил к своей рукописи той части «Былого и дум», в которой еще не было окончания этой скверной истории. Главу «В. И. Кельсиев» поместил отдельно. Внес небольшие поправки, «подчистил», удалил одну положительную характеристику бывшего соратника, но окончательного приговора тогда не вынес. В письме Огареву от 29 октября 1867 года считал, «что он пакостей политических не наделал».

Событий, и часто весьма неприятных, на долю Герцена в это время выпало больше чем достаточно. Но самой главной болью «общей» его жизни был смолкнувший навсегда «Колокол».

Глава 33 В ПОИСКАХ ДОМА

Но куда ко мне? «У меня» нет у меня.

А. И. Герцен — Н. П. Огареву

Последние годы Герцена были не менее тяжелыми, чем личные испытания 1851, 1852 и 1864 годов. В будущем ему не виделось «ни одной светлой черточки».

Даже в спокойном письме от 10 марта 1867 года, написанном Герценом Огареву в самый обычный день, вместивший в себя, как всегда, множество проблем, обязанностей и событий многострадальной жизни писателя времени ее заката и катастрофического «бездомья», когда домом становится весь мир, прорывается нескрываемый трагизм. На предложение Огареву: «Если ты хочешь переехать ко мне…» сам же и отвечает: «Но куда ко мне? „У меня“ нет у меня».

Упорное стремление Герцена к общему дому, где под одной крышей соберутся близкие ему люди, как оказывается, недосягаемая мечта — стоит к ней только приблизиться. Вот и предпоследний год в его судьбе, 1868-й, опять дарит иллюзорную надежду «всем соединиться».

«Ясновельможный пан» Тхоржевский, помощник бескорыстный, кажется, постарался. Снял замок Пранжен близ Ниона. Огромное палаццо на берегу прекрасного голубого Лемана.

«Хорошо… вроде Буассьер, но обширнее видом и всем», — Герцен рассылает письма всем приглашенным членам разросшейся семьи. И действительно, замок так замок.

«Я с тобой в rez-de-chaussée[176] — есть для тебя кресло на колесах», — сообщает он в августе 1868-го Огареву, повредившему при обмороке ногу. Очерчивая границы временного пристанища с множеством высоких, удобных комнат, где места хватит всем, он вновь, как тогда, в Буассьере, мысленно размещает в средневековых чертогах всех прибывающих, конечно, корректно учитывая некоторую несовместимость действующих лиц давно начавшейся драмы[177].

«Едет сюда и Мейз[енбуг] с Ольгой, кажется, и Саша с Weib und Kind[178] — наверно, что это — конгресс omnium[179] — начало ли разлуки со всеми, или что?» Вопрос, конечно, риторический.

Постепенно члены «конгресса» заполняют временное жилище. Герцен едет за Огаревым в Женеву — он болен и припадки его учащаются. Тата приезжает с Тучковой и Лизой. Ольга — с Мальвидой (при явном недовольстве последней, не желающей отпускать от себя свою приемную дочь). Саша появляется с Тутсом и со своей женой, красавицей Терезиной.

Естественно, когда все «дома», много писем не пишется, что обычно делает Герцен. И трудно воспроизвести атмосферу, услышать обрывки разговоров в семейном королевстве, образованном лишь на время.

Почти через месяц пребывания в Пранжене, уже 11 сентября, приглашая верного советчика и душеприказчика семьи Г. Н. Вырубова посетить замок, Герцен, все еще надеясь на всеобщее «замиренье», с горестью сообщает ему: «…мы же все рассыпаемся: кто в Женеву, кто во Флоренцию — а я еду в Париж на несколько дней».

Вообще в замке приглашенных друзей и знакомых не слишком много. Кроме Вырубова и Тхоржевского на свидание с Герценом приезжает редактор петербургской «Недели» А. П. Пятковский, чтобы поговорить о возможном сотрудничестве в русской печати. Конечно, анонимном. И вскоре под псевдонимом «И. Нионский», предложенным Пятковским в память о знаменательной встрече в Нионе, русский читатель познакомится с серией очерков Герцена «Скуки ради».

В Пранжен доходит известие, что после смерти П. В. Долгорукова надо срочно решать вопрос о богатейшем собрании княжеских бумаг, на которые охотится тайный российский сыск. Последние посещения умирающего Долгорукова, вмешательство Герцена в примирение неуживчивого князя с его сыном, последующая провокационная развязка с унаследованным Тхоржевским архивом Петра Владимировича стоили Александру Ивановичу слишком дорого. Российская «шпионница» проницательного Герцена попросту провела.

Под видом скорейшего издания разоблачительных материалов Долгорукова некто Постников, оказавшийся подготовленным агентом Третьего отделения К. А. Романном, входит в доверие к соратникам Герцена, получает обманным путем от Тхоржевского и Огарева секретнейшие бумаги князя и вскоре переправляет их в Петербург[180].


До поры Герцен полагал, что еще крепок, «здоров, как бык» (не считая, конечно, навязчивых мигреней), но и по делу медицины и собственного здоровья терпел фиаско.

Открывшийся у него диабет требовал немедленного врачебного вмешательства. Доктор Сергей Петрович Боткин, брат небезызвестного Василия Петровича, врач первоклассный, ставит диагноз и, вслед за швейцарским профессором гигиены Адольфом Фогтом, советует ехать «на воды» в Виши или Карлсбад.

Врачебное предписание будет исполнено, но лечение в Виши к успеху не приведет. (Из-за развития диабета Герцена постоянно, «до лихорадки», будет мучить боль от появившихся на руках чирьев.)

Думая о будущем своих детей, Герцен не склонен отодвигать вопрос собственной смерти. Вся практическая финансово-наследственная сторона семьи давно решена, и в завещании четко указаны все доли наследства.

Но вот сознание, что в сердцах его младших детей «останутся пустоты», бесконечно ранит его. Ольга, не знавшая свою покойную мать и всю красоту ее характера, теперь страстно привязана к Мальвиде. Да и сам он останется в памяти дочери «словно какой-то чужедальний друг… довольно расплывчатый, довольно неизвестный…».

Итог для него мучительный: не смог приобщить дочь «к нашему образу жизни», и она не сможет его понять, не зная русского языка и созданных им книг.

Свидания с отцом все чаще отодвигаются не только по воле Мейзенбуг, Ольга неохотно расстается со своей «второй матерью». Герцену снятся тревожащие, печальные сны. Проснувшись, в смятении вспоминает, как ожидает Ольгу на железной дороге, а «поезд подходит — неосвященный». Дочь «выходит раздетая, истерзанная», больная. Он берет ее на руки, а она падает на мостовую…

Семейная тайна о рождении младшей дочери, скрытая до поры даже от старших детей, — еще больший камень преткновения. И в этом немалая доля его вины. Вопрос уже близок к решению, но как сделать это безболезненнее для Лизы и Ольги?

«Полный разрыв или официальное житье вместе» — в конце концов, Герцен вынужден принять эту альтернативу Тучковой и решительно, безусловно согласиться на всё. В начале 1869 года Наталья Алексеевна получает его фамилию (которую носит до возвращения в Россию в 1876 году), и младшим детям — еще неосведомленной Ольге и, главное, Лизе — раскрывается семейный секрет.

Свое решение упорядочить семейное положение Герцен доверяет верной Марии Рейхель: «Хотя я с вами об этом не говорил — но полагаю, вы знаете, что Лиза — моя дочь. <…> Ог[арев] первый знал все — все было откровенно и чисто, и наши отношения скорее теснее сблизились от общего доверия, чем потерялись. Но мне под конец стало тяжело, что вы и пять, шесть близких людей — или не знаете, или думаете, что я не доверяю, скрываю».

Наталья Алексеевна открывается в письме другому близкому человеку из их московского окружения — Татьяне Алексеевне Астраковой. За 27 дней до кончины Герцена она исповедуется в рассказе о собственной жизни, «исполненной лишений, недоразумений, тяжелых тайн»: «Дайте мне быть откровенной, дайте мне сегодня высказаться насколько можно письменно, — вот тринадцать почти лет, как мы благородно и дружески расстались с Н[иколаем] П[латоновичем]. Нам обоим было тяжело, мне многого стоил этот жесткий поступок. <…> С одной стороны, я казалась какой-то жертвой — и это было тяжело на совести — с другой — дочь моя росла — я хотела, чтоб она знала истину, знала свою семью, сблизилась бы с ней неразрывнее — она слишком была одинока, и я ожидала со временем упреков с ее стороны: зачем не живем вместе с ее отцом…»

Рассечь трагический узел Герцен так и не смог. Не было мира общественного, не было мира семейного, не было мира душевного, а она, эта безжалостная судьба, готовила все новые испытания.

Двадцать девятого октября 1869 года Герцен получил от сына сообщение о «сильном нервном расстройстве» Таты и немедленно выехал во Флоренцию. Жесткая телеграмма Саши: «Расстройство умственных способностей» — будто свела Герцена с ума. Встреча с любимой дочерью была как «удар грома средь осеннего спокойного времени», который «расшиб» его. Положение больной казалось ужасным, необъяснимым. И Герцен вместе с приехавшей по его просьбе Тучковой взялись за спасение Таты и выходили ее.

Некоторое время тому назад во Флоренции Герцен познакомился со слепым итальянцем Пенизи и находил в нем множество достоинств: «Я еще такого чуда не видывал». Он и поэт, и полиглот, владеющий многими языками, и несравненный музыкант. Готов даже взяться за переводы его сочинений. Тата не отказывалась от интересного общения и даже давала Пенизи уроки русского языка.

Чрезмерно настойчивый, преследующий Тату и добивающийся ее любви, Пенизи стал настолько неотвязной тенью в жизни девушки, что случилась трагедия. Боясь его оскорбить, резко отдалив от себя, на чем настаивал и Герцен (уж скольких прекрасных претендентов на руку дочери было отведено — Шифф, Лугинин, Мещерский), Тата была не в силах порвать с несчастным, постоянно испытывая чувство вины. А он угрожал, что убьет себя, что расправится с ее семьей. Душевный срыв очень хрупкой психически Таты словно бы стал повторением истории ее матери. Опять Гервег! Пенизи — второй Гервег! — восклицала она в смятении.

Потрясение стало слишком тяжелым для отца, свято привязанного к дочери.

Герцену было трудно. Ах, как трудно было Герцену! Он настаивал, неистово любил, страстно проповедовал, был не прав, раздражителен, добр, обидчив и прозорлив до прозрения… Он возводил, строил здание расколовшейся семьи по кирпичику, упорно и терпеливо, и брался за постройку заново, когда удары судьбы вновь настигали его.

За несколько недель до смерти в письмах Огареву Герценом подытоживалась трагическая история его постоянных усилий: «Ни Мейз[енбуг] не позволит мне иметь влияния (т. е. не некоторого, а общего и полного) на Ольгу, ни N[atalie] — на Лизу. <…> Итак, в детях главная казнь — и казнь, равно падающая на них, как на меня». «Ну, милая идеалистка… отомстила мне за выход из дома в 1856 году. Ольга (ей стукнуло 18 лет) — не имеет ничего общего с нами…»

«Сколько исторических событий пронеслось… и каждый год отрывал клочья нашей плоти». Герцену оставалось признать, что «жизнь частная — погублена».


После Швейцарии, «родины № 2», окончательно переставшей быть его постоянным местожительством, после закрытия «Колокола», после краткой остановки в Пранжене, немилосердная жизнь вновь гнала вечного странника вслед за Тучковой и Лизой. Города менялись, как в калейдоскопе: Париж, Виши, Лион, Женева, Лозанна, Цюрих, Женева, Лион, Марсель, Ницца, Марсель, Женева, Страсбург, Брюссель… а он все еще надеялся, ездил, искал… Может быть, остановиться на Брюсселе «до возвращения в Париж или в Россию?» Где разбить свой дом и поселить там всех?

«О России и думать нечего — Америка, Англия и… разве Париж. В Париже надобно больше самодельной работы…» — рассуждал Герцен в письме Огареву, предлагая с половины марта 1869-го начать там печатание «Полярной звезды».

«Звезда» в последний раз засияла после шестилетнего перерыва в ноябре 1868 года, когда вышла последняя, восьмая книжка на 1869 год. Заказов на печать в типографии больше не поступало. Связи с Россией оборвались. Альманах включил исключительно сочинения Герцена и Огарева.

Большую его часть заняли главы из «Былого и дум». Вновь обратился Герцен к своему «Доктору Крупову», опубликовав своеобразное продолжение повести в виде «Сочинения прозектора и адъюнкт-профессора Тита Левиафанского» — «Aphorismata» [Афоризмы]. Ученик Крупова, следуя его теории, продолжал защищать мысль доктора о безумии как основе человеческого существования.

Важной стала идеологическая статья «Еще раз Базаров» (1868), вызванная знакомством Герцена с сочинением Писарева «Базаров» и другими работами талантливого критика из поколения нигилистов. Статья подводила к краю непрекращающейся полемики с «молодой эмиграцией», нигилистами, «базароидами».

Герцен решился отразить «грубый хвастливый материализм» своих противников, их ненависть к дворянскому поколению и его культуре, снисходительное отношение к Белинскому, презрение к создателям вольной прессы. И вместе с тем он размышлял о сути нового явления — нигилизма, прекрасно освоенного и прочувствованного в романах его друга Тургенева.

Еще в письме Бакунину 1867 года, в связи с брошюрой «Наши домашние дела», Герцен в раздражении писал об особом характере ненавистной ему «молодой эмиграции» в лице Серно-Соловьевича, к которой никак нельзя приложить термин нигилизм: «Страшно то, что большинство молодежи такое и что мы все помогли ему таким быть. Я много думал об этом последнее время и даже писал, не для печати теперь. Это не нигилизм; нигилизм — явление великое в русском развитии».

В статье «Еще раз Базаров» понятию нигилизма придано широкое философское осмысление. Герцен считал, что модное определение прижилось и у друзей, и у врагов. И, соответственно, «попав в полицейский признак, оно стало доносом, обидой у одних, похвалой у других».

Расширение понятия «нигилизм», который «яснее сознал себя, долею стал доктриной, принял в себя многое из науки и вызвал деятелей с огромными силами, с огромными талантами…». Все это неоспоримо. Но новых начал, принципов он не внес.

«Или где же они?» — повторял Герцен свои сомнения относительно нового явления русской жизни.

После трехлетнего расхождения, можно даже сказать — ссоры, Тургенев первый подал руку к «замирению», прислал Герцену свой новый роман.

Герцен прочитал «Дым» (1867) еще в «Русском вестнике», отозвался зло. В «Колоколе» поместил статью «Отцы сделались дедами». Отношения, часто прерываемые, тем не менее продолжились. В примирительном письме Тургенев убеждал старого друга в незначительности своих «политических грехов» и мелких прегрешений по отношению к нему. Считал, что их позиции значительно сблизились, ведь и его партия молодых эмигрантов «пожаловала в отсталые и реаки; расстояние между ними и поуменьшилось».

Герцен соглашался «похерить счет» былым обидам, объяснял, что шуточная его заметка о «Дыме» идет вовсе «не из злобы»: «…мои зубы против тебя давно выпали». Тургенев по-прежнему жаловался Герцену, что его «грызут отношения с Катковым»; снова испытывал неловкость, что печатается в «Русском вестнике». И продолжал…


Последние годы Герцен особенно цеплялся за работу. Читал, и «почти всё с омерзением» — российская печать не радовала. Писал не слишком много. По шедшим корректурам перекладывал основной труд на Огарева: «Поправь, убавь, прибавь». В марте 1869-го взялся за повесть «Доктор, умирающий и мертвые». Думал о ней, когда еще спорил с Тургеневым в «Концах и началах» «о типе Дон-Кихота революции, старика 89 года, доживающего свой век на хлебах своих внучат, разбогатевших французских мещан».

Сложный трехчастный сюжет, рассказ доктора о последнем из якобинцев, умирающем в день Февральской революции 1848 года на руках своего сына, отнюдь не унаследовавшего его идей, развертывался в повествование о революционных поколениях 1789, 1848 годов, продолженных с выходом на историческую арену новых людей, «новых сил», готовых к новой революции.

Грозовое время особенно ощущалось в Париже 1869 года. И тут уж было не до прежних теорий об «умирающей» Европе. Герцен характеризовал Огареву парижское «пекло» и «электрическую атмосферу» в очередной свой приезд во французскую столицу, заключая в письме 21 октября: «Здесь хаос, и мы бродим на вулкане».

Перспективы исторического развития Европы, о которых он прежде полемизировал с Тургеневым, окончательно пересматривались.

Одновременно с работой над последней повестью Герцен посчитал необходимым поставить точку в многолетней полемике с Бакуниным и взялся за письма «К старому товарищу».

Глава 34«МЕЖДУ СТАРИЧКАМИ». ГЕРЦЕН ПРОТИВ БАКУНИНА

Ты рвешься вперед по-прежнему с страстью разрушенья, которую принимаешь за творческую страсть…

А. И. Герцен. К старому товарищу

С тех пор как осенью 1867 года явился в Женеву Бакунин, деятельность эмиграции резко активизировалась. Герцен, уже обжегшийся на фантастическом польском проекте старого друга, не хотел, даже сознательно, идти у него на поводу.

Дружба может многое вытерпеть. Она необъективна и изменчива. Герцену жаль людей, которых любил. Уж сколько времени прошло с того дня, как в юной жизни Александра появился Михаил, бескомпромиссный, отважно-безрассудный, одержимый философией Гегеля. Сколько расставаний, сожалений, тревог, горестей, обид, резких несогласий, а все равно дорогому другу многое прощал, взяв часть вины на себя, «потому, что уступал от слабости и нежелания спорить».

«Бакунин имел много недостатков, — писал Герцен в „Былом и думах“, вырисовывая образ старого товарища в главе „Бакунин и польское дело“. — Но недостатки его были мелки, а сильные качества — крупны. Разве это одно не великое дело, что, брошенный судьбою куда б то ни было и схватив две-три черты окружающей среды, он отделял революционную струю и тотчас принимался вести ее далее, раздувать, делая ее страстным вопросом жизни? <…>

В Лондоне он, во-первых, стал революционировать „Колокол“ и говорил в 1862 против нас почти то, что говорил в 1847 про Белинского. Мало было пропаганды, надобно было неминуемое приложение, надобно было устроить центры, комитеты; мало было близких и дальних людей, надобны были „посвященные и полупосвященные братья“, организация в крае, — славянская организация, польская организация. Бакунин находил нас умеренными, не умеющими пользоваться тогдашним положением, недостаточно любящими решительные средства. Он, впрочем, не унывал и верил, что в скором времени поставит нас на путь истинный».

Полемика с Бакуниным в частных письмах Герцена началась давно. Упреки Герцена за отказ от революционных идей, за предпочтение мирного пути, за непонимание молодых, истинных хозяев положения, когда на повестке дня лишь одна правда «бунтовская, Стеньки-Разиновская, пугачевская», сыпались как из рога изобилия. Теперь оставалось ответить Бакунину в печати.

Герцен понимал, что «многое лежит на совести Михаила Александровича» и не пора ли положить предел.

Письма «К старому товарищу», да еще полемические, резко критические — не простая задача. Осенью 1868-го Герцен взялся за нелегкий труд. Долго примеривался к нужной форме, без конца совершенствовал, перерабатывал редакции. Думал даже поместить письма в России (конечно, без имен и личных намеков). Обращался и к Пятковскому, знакомому редактору петербургской «Недели», в которой в 1869 году опубликует свой цикл «Скуки ради», и даже — в «Отечественные записки».

Однако Некрасов счел это дело безнадежным: «необыкновенная типичность герценовского слога» узнавалась во всем, а по когтям, как известно, и лев узнаваем. Некрасов приводил свой главный довод: «надзирающим властям» — не помеха всякие псевдонимы, а «опасные для судьбы журнала последствия» — велики.

По мере того как создавались и совершенствовались письма, и Огарев, и Тучкова, и Саша с Татой периодически посвящались в замыслы Герцена, ему казалось, что Ник с ним заодно.

Работалось Герцену не слишком ловко. Но первый набросок работы уже в январе 1869-го получил, казалось бы, мирное заглавие: «Между старичками».

Около 10 мая вышла в Женеве брошюра Бакунина «Постановка революционного вопроса». И тут уж Михаил Александрович «совсем закусил удила». Герцен уверен, что новая статья «наделает страшных бед», и решение сразу же принял. «Я буду протестовать и снимаю всякую солидарность», — пишет он 11 мая Тучковой.

Герцен окончательно оформил четыре письма цикла, под которыми стоят даты: 15 января, 25 января, июль, август 1869-го. Первые два письма написаны в Ницце. Третье — в Брюсселе и Париже, а последнее — в Брюсселе.

Окончательная редакция писем, считается, была неизвестна Бакунину и попала в его руки после 1870 года в сборнике посмертных статей Герцена, как, впрочем, и глава о нем в «Былом и думах». Еще не прочитав письма, он просил Огарева непременно прислать книгу их общего друга: «Он, говорят, много толкует, и, разумеется, с фальшивой недоброжелательностью, кисло-сладкою симпатиею обо мне. Надо же мне прочесть, а, пожалуй, и ответить».

Ни Бакунин, ни Огарев, принявший инициативу на себя, не ответили на письма «К старому товарищу». Огарев, как всегда примиряюще, писал Бакунину: «Обидного в них для тебя ничего нет, правды в них много, но согласиться с ними целиком я не могу».

Известно, в дальнейшем критика была и «слева» и «справа». И каждый из оппонентов в письмах находил свое[181].

Как же читаются ныне письма «К старому товарищу»?

Заинтересованный читатель обратится к этой последней, итоговой работе, несомненному результату герценовской идейно-политической эволюции.

Изменился ли Герцен в своих воззрениях на революцию, на невозможность достижения цели насильственными методами, на закономерную предпочтительность только эволюционного пути в развитии России?


В первом письме Герцен уточняет суть расхождений со старым товарищем, разрешение серьезного социально-экономического вопроса, который «ставится теперь иначе, чем он был двадцать лет тому назад», ибо опыт французской революции, «грозный пример кровавого восстания», не имел ни знамени, ни продуктивного завета и привел только к экономическим «промахам», «к разорению, к застою», к усилившейся реакции.

Первый, приводимый Герценом аргумент: чтобы перейти к новым социально-экономическим отношениям важна длительная подготовка, подчиненная определенным законам. «Наше время — именно время окончательного изучения, того изучения, которое должно предшествовать работе осуществления так, как теория паров предшествовала железным дорогам». Автор письма уверен, что время для подобной «работы осуществления» еще не пришло, «старый мир» еще крепок и нельзя идти «зря, на авось».

Яркие доказательства Герцена развивают его позицию: «Новый водворяющийся порядок (в автографе эти три слова стоят вместо зачеркнутого слова „социализм“. — И. Ж.) должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все немешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании». (Полемика с высказыванием тургеневского героя Базарова очевидна.)

Письмо второе проявляет интерес к уже выдвинувшимся на арену политической жизни «международным работничьим съездам» (конгрессам Первого интернационала), в которых ставится «один социальный вопрос за другим». Герцен отмечает все более организующие «работничьи лиги».

«Работники, соединяясь между собой, выделяясь в особое „государство в государстве“, достигающее своего устройства и своих прав помимо капиталистов и собственников, помимо политических границ и границ церковных, составляют первую сеть и первый всход будущего экономического устройства».

Однако Герцен, следивший за работой Международного товарищества рабочих, далек от признания силы и влияния Первого интернационала, руководимого Марксом, чем вызваны все навешанные на Герцена (после затверженной статьи Ленина) укоризны и обвинения в «непонимании», «остановке» и пр.

Конечно, Герцен не отступает от собственной теории русского крестьянского социализма (утопической, как теперь понятно, так и не оправдавшей себя). Но главное, он готов опровергнуть Бакунина в его нетерпеливом стремлении разрушить государство и приблизить революцию, которая истребит решительно всё.

Уже во втором письме кредо Герцена выражено с потрясающей афористичной определенностью:

«Ни ты, ни я, мы не изменили наших убеждений, но разно стали к вопросу. Ты рвешься вперед по-прежнему с страстью разрушенья, которую принимаешь за творческую страсть… ломая препятствия и уважая историю только в будущем. Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной — не могут идти».

Глава 35 БАКУНИН — ОГАРЕВ — НЕЧАЕВ

Мы на многое смотрим больше разно, чем прежде.

А. И. Герцен — Н. П. Огареву

Кончались 1860-е годы. Историкам эпохи и современникам Герцена да и самому Александру Ивановичу казалось, что и его эпоха кончалась. Основания были. За рулем влияния оказались новые люди. «Штурманы будущей бури», как названы они Герценом в точном предвидении, повторенном вождем пролетариата. На вахту заступили революционеры-разночинцы, молодые бунтари, отбросившие Герцена с дороги истории. Время его Вольной печати прошло, его теории достижения прогресса без кровавых средств — преданы поруганию. Молодые начинали резко, без всякой подготовки, с места в карьер, прямо с переворота.

За Чернышевским с его романом и «знаковым» героем Рахметовым последовали более радикальные, реальные личности, как Нечаев, с ожесточенной преступностью которых (цель оправдывает средства, а средство — это убийство) Герцен уже не мог справиться. Их противостояние, вражда, выросшая в прямой поединок-столкновение, не принесло победы Герцену.

Не говоря о Бакунине, постоянно выискивающем любой повод для «вспышкопускательства», готовом раздуть в пожар любую тлеющую искру, и лучший друг Огарев оказался в стане противника. Никакие уговоры, разоблачения и доказательства, выдвинутые Герценом против Нечаева, не смогли убедить стареющего, больного, прежде верного, неизменного соратника, остававшегося в последний год жизни Герцена в отрыве от него. Огарев и Герцен жили в разных странах, виделись редко, и общаться, по большей части, приходилось письмами.

Друзья и сподвижники, в лучшем случае, отошли, а некоторые, как Кельсиев, предали.

Герцен терял последнюю опору в дружбе — Огарева, и тот переметнулся на сторону Бакунина и Нечаева. Словно подвергся дурману их с Бакуниным влияния. Эти господа — Нечаев и Бакунин, замечала Тучкова, буквально «завладели волей Огарева».

Герцену и прежде пеняли его друзья, Тургенев, например, не жаловавший Огарева; говоривший, что он путаник, что в невнятице его запылившихся статей невозможно добраться до смысла.

Но Герцен никогда не давал в обиду друга.

Огареву казалось, что в России — оживление, что она на пороге резких перемен. На этот раз социальные «химеры» Огарева возобновились с появлением в Женеве Нечаева.

Работы, как представлялось Николаю Платоновичу, было непочатый край. Союз с «молодой эмиграцией», с Бакуниным, расширение возможностей революционной деятельности с Нечаевым все больше отдаляли его от Герцена.

Нечаев — в череде новых людей — особое, страшное явление. Высшая точка нараставшего спора Герцена с молодой эмиграцией. И Герцен был вовлечен в настоящую войну после пришествия нового «апостола» кровавой революции.


Несколько прямо-таки детективных историй на протяжении последних двенадцати лет жизни Александра Ивановича вдруг связались в один узел. И, как всегда, немаловажными в жизненном противостоянии и в споре «из-за наследства» оказались деньги.

«Загадкой Бахметьева», «особенного человека» (фамилией его, считается, воспользовался Чернышевский для своего героя Рахметова), назван этот феноменальный, так и не разгаданный эпизод в истории революционно-освободительного движения.

В один из августовских дней 1857 года, когда «русское паломничество в Путней» стало уже признанным фактом популярности вольных изданий, Герцен получает записку от неизвестного ему саратовского помещика П. И. Бахметьева с просьбой принять его. За встречей в одном из лондонских отелей следует приглашение Герцена посетить его дом.

Через несколько дней, видимо, после впечатляющего визита в Путней, Бахметьев встречает Герцена на улице и сообщает ему о созревшем у него решении отправиться на «Маркизовы острова», чтобы «завести колонию на совершенно социальных основаниях». Спросив у Герцена, не коммерческое ли у него предприятие, и получив отрицательный ответ, он заявляет о намерении оставить деньги для нужд типографии или «для русской пропаганды вообще». Герцен отказывается (средств для типографии у него предостаточно) и отговаривает молодого человека от поездки. Ограбят по дороге, а то и вовсе жизни лишат.

Немалая по тому времени сумма в 800 фунтов стерлингов все же передана Герцену по всем юридическим правилам в банке Л. Ротшильда. Герцен уполномочен, в случае смерти жертвователя, употребить капитал «так, как лично… условлено» между ним [Бахметьевым], Герценом и Огаревым. Далее следы Бахметьева теряются, а оставленные деньги неизменно сохраняются в неприкосновенном Общем фонде.

Проходит более десятилетия, и в один из весенних дней 1869 года за границей появляется Нечаев. За ним тянется (известный в истории революционного движения) кровавый след вдохновителя убийства студента Петровской сельскохозяйственной академии И. Иванова, отказавшегося подчиниться нечаевской диктатуре в кружке тайных заговорщиков, перешедшем к устранению неугодных членов.

И вот на имя Герцена приходит письмо от некого студента, якобы «только что удравшего из Петропавловской крепости». Огареву, переправившему письмо Герцену с просьбой напечатать прокламацию, обращенную к студентам университета, академии и Технологического института (с подписью «Ваш Нечаев»), чудится, что это представитель тайной революционной организации в России, имеющей большое влияние, а, значит, есть перспективы продолжать борьбу, что «поворачивает на воскресенье заграничной прессы». Герцен откликается: пустить прокламацию в Прибавлении к замолкнувшему «Колоколу»? Да это «просто шлехтодыровато».

Ироничная оценка друга Огарева не останавливает. Смириться с таким неприятием Герцена Николай Платонович, пригревший «внучка» (как ласково называет Нечаева), просто не мог. Пристрастие к конспиративной работе, уже продвинувшей создателя планов тайного общества к полному краху, не покидало его.

Развитие событий в отношениях Огарев — Бакунин — Нечаев — Герцен показало, что Нечаев и не думал восхищаться деятельностью ни дедов, ни отцов, что перед ним стояли чисто прагматические задачи: использовать имя и деньги создателя заграничной печати для целей собственной революционной пропаганды, конечно, понимаемой им по-своему.

В Женеве Нечаев появился в начале апреля 1869-го и непредсказуемо быстро попал под покровительство Бакунина, сблизившись с ним. Их продолжительные беседы, зажигательные речи неистового юноши, его неукротимая энергия, сразившая даже Бакунина, стали залогом полного доверия к будущему организатору революционной пропаганды в России. Огарев увидел в молодом своем друге настоящего вожака, «революционера новой формации», способного «стать руководящей силой будущей крестьянской революции».

Герцен протестовал, осуждал развернутую «троицей» пропагандистскую кампанию. На все просьбы Огарева печатать прокламации, иногда даже за подписью Герцена, он отвечал решительно: нет. Ему было горько и обидно, что он «чуть ли не в первый раз не только не согласен» с другом, но и не уступает ему.

Протесты Герцена против печатной агитации развертывались все шире. Личность Нечаева была ему глубоко антипатична. Разногласия в спорах достигли высшей точки кипения, когда вставали вопросы о продолжении «Колокола» под эгидой Нечаева, а главное, о получении средств из бахметьевского фонда. И все же Герцен должен был уступить. Огарев аргументировал свою настойчивость: деньги от Бахметьева получены под их общую с Герценом расписку. Герцен сдался. Перед самой его смертью возвратившийся в Женеву Нечаев потребовал от него и второй половины оставшихся в фонде средств.


Трагедия зашла слишком далеко. В нечаевскую историю, «русское дело», была вовлечена после смерти отца Наталья Александровна, Тата Герцен, которая объявлялась Бакуниным «архивариусом», «хранителем всех писем и финансовых документов», отложившихся в совместных действиях «тройки» — Бакунина и Огарева с Нечаевым.

В Женеву Тата приехала увидеться с Огаревым, едва оправившись от болезни и мучительных переживаний от невосполнимой потери отца. В доме Аги она и встретилась с Нечаевым. Смутные мысли о наставлениях Герцена продолжить его дело («Ты мой Петр — „на котором созижду храм мой…“» — весело когда-то понукал отец не слишком деятельную дочь), растерянность одиночества (сестра Ольга — в руках Мейзенбуг, брат Александр — счастливый семьянин) наводили ее на мысль: «Надобно бы что-нибудь да делать для других…» И она решилась.

Сближения с Татой симпатизирующий ей Нечаев добивался, не только расчетливо полагаясь на финансовую поддержку (А. Герцен-сын уже и так согласился на передачу второй половины бахметьевского фонда): Нечаеву нужно было имя Герцена, которое могла бы дать его дочь неким своим участием в издании его, нечаевского, возобновленного «Колокола». И пара номеров газеты действительно вышла под прежним заголовком, несмотря на убедительные просьбы семьи. Кстати, все члены ее на протяжении десятилетий окружали эту частную историю в биографии Таты непроницаемой тайной, не выпуская из своих архивов компрометирующие семью документы.

Общественное обсуждение истории убийства Нечаевым студента Иванова, страшных перипетий деятельности человека вне нравственности, политического интригана, преследование властями «руководителя тайной организации» проходило в России бурно. Грозное общество, названное «Народной расправой», писания Нечаева, вроде «Катехизиса революционера», и рассылаемые по многим адресам письма о готовящемся убийстве адресатов, навели в России ужас.

Своих бывших сотоварищей — Бакунина и Огарева Нечаев тоже не пощадил, предал и Тату, украв ряд документов, которые, как он считал, могли бы их всех скомпрометировать.

Впоследствии, выданный швейцарским правительством российским властям, Нечаев был приговорен к двадцатилетней каторге и невеселый свой конец застал в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, откуда, якобы при начале революционной карьеры, каким-то фантастическим образом ему удалось «удрать».

Страшные события нашествия «бесов», крайних радикалов-революционеров на подобие Нечаева, еще долго не могли успокоить общество. Они дали материал Достоевскому для его романа как неоспоримые факты исторического времени. Среди прототипов персонажей «Бесов», да и прежних его сочинений, угадывались деятели радикального революционного крыла и ненавистные писателю либеральные представители общества.

Итак, в последнем своем поединке с вражеской силой Нечаевых Герцен, как мог, доказывал Огареву свою правоту, но вынужден был отступить.


Горькие разочарования Герцена в последние месяцы жизни, когда страшный удар — болезнь Таты, буквально сразил его, остались как темные пятна в записях дневника.

Второго декабря 1869 года он не стеснялся с горечью признаться себе, что «они», «сложившиеся разрушителями», «ничего не создали, не воспитали. Последствие непростительно — нигилизм в окружающих людях в отношении к семье, к детям».

Эта мысль не оставляла его. «Вера обломилась». Через два дня, 4 декабря, он признавался сыну: «Я ничего не жду, ни в кого не верю. Я даже не особенно желаю долгого продолжения жизни. Того добра, которое я хотел бы сделать, того добра, которое соответствует моей любви, — я не умею и не могу сделать. <…> Мы родились в среде — в которой нужно было смелое отрицание и безжалостное разрушение. Мы сделали свое… будьте счастливее нас…»

В этом его признании как не услышать парафраз прежнего его завещания юному Саше, прописанного в очень личной книге «С того берега»: «Мы не строим, мы ломаем, мы не возвещаем нового откровения, а устраняем старую ложь. Современный человек… ставит только мост… Ты, может, увидишь его…»

Наверное, многое в суждениях и поступках Герцена объясняет одна из последних записей в том же отрывочном дневничке: «Сознается в вине только сильный. Скромен только сильный, прощает только сильный… да и смеется сильный, часто его смех — слезы».

Глава 36ПОСЛЕДНИЙ МЕСЯЦ В ПАРИЖЕ

Видно, нам России еще долго не видеть…

А. И. Герцен — И. С. Тургеневу

Восемнадцатое декабря 1869-го — последняя остановка Александра Ивановича на пути «кружений по свету».

В Париж он приехал с Тучковой, Лизой и Татой. Старшая дочь едва оправлялась после болезни.

Перед самым новым годом перебрались со всем своим походным скарбом из шикарного Луврского отеля в меблированную квартиру («Павильон Роан»), разместившуюся в том же доме, только со стороны Риволи. На длинной и просторной улице, только что отстроенной по грандиозному плану преобразования столицы, укрылся тихий проулок «Роан», поименованный в честь кардинала и великого капеллана Франции.

Здесь, в одном из солидных однотипных сооружений, прикрытых галереями, где укрылись модные магазины, по адресу: 172, Rue de Rivoli, Pavilion Rohan, в снятом Герценом пансионе, в «роковом доме», как назвала его Тучкова, и прошли три последние недели его жизни.

Ничего не предвещало, что эта тихая пристань окажется последней.

Герцен не пропускал почти ни дня, чтобы не написать Огареву, отвечал на письма и, поскольку плохо работалось, много читал.

Бакунин постоянно тормошил его, решая финансовые дела с аннексированными суммами из бахметьевского фонда; сообщал, что взялся за перевод Марксова «Капитала».

Собирались знакомые. По обозначенным для приемов «средам» приходили П. Д. Боборыкин и Г. Н. Вырубов. Один — модный литератор, бывший в курсе литературной жизни столиц, второй — философ, заядлый спорщик, редактор позитивистского журнала «Revue philosophique de la France», в котором участвовали Герцен и его сын Саша, не упускали возможности всласть поговорить, поспорить и даже посплетничать. И Герцен тут — не исключение.

«С великими дружбами» явился старик Д. Н. Свербеев, тот незабвенный москвич, в салоне которого на вечерах, в дальней московской дали, Герцен когда-то бывал. Да, в том самом родственном доме дядюшки Яковлева на Тверском, где он родился. Заходила старая приятельница Е. Салиас, и «длинные разговоры» опять сводились к запутанным семейным обстоятельствам.

События больно задевали, «неслись вихрем». 12 января весь Париж хоронил убитого принцем Наполеоном, членом императорской фамилии, молодого оппозиционного журналиста Виктора Ле Нуара. Все это чрезмерно волновало Герцена. Он наблюдал на улицах, как людские толпы возвращались с кладбища из предместья Нейи. Лиза, чрезмерно «политизированная» всем образом жизни отца, была полна энтузиазма и, выйдя на улицу Риволи, подпевала Марсельезу, выкрикивая: «Долой императора, долой тиранов и убийц, да здравствует свобода!»

Через день после похорон, потрясенный размахом настоящей антиправительственной демонстрации, Герцен писал Огареву: «Что будет — не знаю, я — не пророк, но что история совершает свой акт здесь… — это ясно до очевидности». (События Парижской коммуны 1871 года не замедлили подтвердить тяжелые предвидения Герцена.)

«После семилетней разлуки» появился Тургенев. Первый раз зашел — Герцена не застал. На следующий день они встретятся.

Герцен улыбнется (всегда любил говорить о нем в полунасмешливом тоне): «…весел и здоров, как никогда»; «у него подагра и больше, кажется, ничего».

Тургенев только что приехал из Баден-Бадена, куда вскоре вновь устремится.

Особо видеться не хотелось. Хотя и смеялись, и Тургенев сыпал остротами, беседа показалась Герцену натужной. Уходя, Иван Сергеевич спросил, бывает ли Герцен дома по вечерам. Назавтра хотел прийти снова.

Этот следующий день пал на субботу, 15 декабря. Тургенев застал друга уже в постели. Ночью у Герцена был сильный жар, болел бок, и срочно вызванный доктор, знаменитый клиницист Ж. М. Шарко, принимал все неотложные меры.

Накануне Герцен вернулся с публичной лекции, в зале было жарко, и он, очевидно, простудился. Диагноз Шарко — воспаление в левом легком — показался фатальным. Тучкова вспомнила, что Александр Иванович часто говорил, что «умрет или параличом, или воспалением легких».

Герцен волновался, что воспаление распространяется, боли в боку и в ногах не оставляли, но в письме Саше он уверял, что опасности нет никакой…

Шестнадцатого января 1870 года, в воскресенье, на клочке прозрачной бумаги Герцен едва вывел слова: «Шарко меня решительно положил в постель. Скучно, глупо — небольшое воспаление в груди. По-моему, сегодня лучше. Затем прощай»[182].

Семнадцатого января Шарко и вправду заметил некоторое улучшение: и пульс, и лихорадка слабее.

Восемнадцатого января Шарко вновь повторил, что не видит опасности. Тата принялась за письмо Огареву: «Доктор находит, что лихорадка значительно уменьшилась. — Жажда и голод продолжаются…»

Сквозь предсмертную улыбку, с трудом, он приписывал к Татиному письму: «Умора да и только — кажется, дни в два пройдет главное. Прощай».

И это последние слова Герцена, написанные его рукой.

В ночь на четверг, 20 января, вдруг наступило улучшение. Герцен умылся, переоделся, «вообще был в приподнятом настроении». Просил телеграфировать Тхоржевскому. Огарев уже был извещен.

Днем 20-го появился бред, и в сознание Герцен почти не приходил. Последнюю ночь близкие не оставляли его. Тата держала его левую руку, и он, казалось, смотрел на любимую дочь. Тучкова держала другую его руку. Лиза и Ольга стояли возле кровати за Татой, Мейзенбуг — поодаль.

К двум часам дыхание стало тихим и редким, и вскоре «наступила та страшная тишина, которую слышно».

Смерть настигла Герцена в половине третьего ночи, с 20 на 21 января 1870 года по европейскому стилю. В России в эти дни, 8–9 января, праздновали Рождество.

Не слишком долгая физическая жизнь — 57 лет, начавшаяся в весенний день Благовещения, оборвалась…


Внезапная трагедия оглушила Тучкову, отняла понимание о прошлых ударах: «О, какие страшные дни и ночи я провела у его постели…» Вспоминала, как, умирая, Герцен говорил: «„Отчего бы не ехать нам в Россию“, и казалось, ничего более не желал».

Двадцать третьего января провожали гроб Герцена на кладбище «Пер-Лашез», чтобы потом перевезти его в Ниццу и похоронить рядом с Натальей Александровной.

Народу было немного. Человек сорок пришедших заранее сопровождали три траурных экипажа. Вынос тела парижская полиция перенесла с 11 утра на час раньше, ибо «не была уверена в благополучном исходе погребального шествия по городу». Вероятно, опасалась и новых манифестаций. Свидетельство, не часто поминаемое, сообщало, что распоряжение вынести тело в 10 часов утра «было дано только гробовщику, изобретательности которого предоставлялось объяснение с семьей и друзьями».

Из-за потрясения и неоставляющей болезни не смог приехать Огарев. Накануне кончины Герцена стремительно уехал в Баден-Баден Тургенев, надеясь, что его известят о состоянии здоровья «бедного Герцена».

Общее количество присутствующих, когда к траурной процессии присоединились на кладбище многие опоздавшие, говорят, доходило до пятисот. Скорбное слово, когда гроб был поставлен во временный склеп, произнес Г. Н. Вырубов. Его выступление было единственным. Семья просила не произносить у могилы речей.

Вырубов говорил, что «придет день, и соотечественники лучше поймут свою историю» и «воздвигнут памятник, и на нем вырежут слова: „Великому гражданину, великому изгнаннику — Александру Герцену — благодарная Россия…“».

Член Учредительного собрания 1848 года П. Малярдье положил на гроб Герцена букет иммортелей, громко произнеся только три емких слова: «Вольтеру XIX столетия».


Упокоился Герцен в Ницце, над Средиземным морем, на кладбище «Шато», как и завещал, — возле своих близких. Впоследствии ему поставили памятник, бронзовый, во весь рост, работы скульптора П. П. Забелло.

После смерти друга Огареву, постаревшему, сильно сдавшему, хоть и полному жажды Дела, оставалось жить без Герцена еще почти шесть с половиной лет. Его похоронили в Гринвиче 12 июня 1877 года.

На старой выцветшей фотографии, снятой на кладбище «Шутерс-хилл», у могилы Огарева заметим скорбную фигуру «преданной Мери», выполнившей до конца свой долг признательности и любви этому странному русскому, так широко и бескорыстно служившему правде, добру и справедливости…

В год кончины Герцена Наталье Алексеевне Огаревой-Герцен было всего 40 лет. Ее жизнь растянулась еще на 43 года. В Россию она вернулась в 1876-м после гибели дочери: семнадцатилетняя Лиза Герцен, получившая свое подлинное имя в последний год жизни своего отца, покончила жизнь самоубийством 23 декабря 1875 года.

Саша, известный ученый-физиолог, прожив счастливую семейную жизнь и оставив десять детей, скончался в Лозанне в 1906 году.

Тата, неизменный патриарх огромной семьи, разбросанной по всему свету, замуж не выходила, приняв на себя роль верной хранительницы огромного наследия отца. Прожила еще 30 лет, до 1936 года.

Долгожительницей стала благополучная Ольга Герцен-Моно, жена известного французского профессора Габриеля Моно, свято почитавшая память отца. Скончалась в возрасте 103 лет (в 1953 году) на своей версальской вилле.


Повесть кончена, но жизнь продолжается…

«Победитель в момент поражения», говорят иногда о Герцене, размышляя о жизни Деятеля, Писателя, Публициста. Можно сказать по-иному: одинокий Человек, прошедший через все «Сциллы и Харибды» и оставшийся самим собой, таким же свободным и независимым. Одиноким.

Его надежды сменялись отчаянием. Разочарование — новой верой. Взгляды преобразовывало историческое время. И это не было лукавством или непониманием. Ведь он шел вперед по неизведанной местности. Искал, ошибался, прокладывал дорогу, не отступая от главной цели, следуя главному вектору своей судьбы, давая пример соотечественникам свободного мироощущения и вольной речи.

Герцен представил нам энциклопедию свободы всем опытом своей многострадальной жизни, ценой тюрем и ссылок, «проходя разгромом революций и реакций; на верху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу», ни на йоту не отступая от возможности прокричать согражданам свой свободный «печатный монолог».

POST SCRIPTUM. ДЕКАЛОГ СВОБОДЫ АЛЕКСАНДРА ГЕРЦЕНА

…Мы можем сказать, как не надобно, мы можем возбудить деятельность, привести в беспокойство мысль…

А. И. Герцен

«Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа».

«В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе».

«…Научимтесь выносить свободу!»

«Любите свободу даже с ее неудобствами».

«…Любовь к истине требует жертв…»

«…Мы вовсе не врачи — мы боль; что выйдет из нашего кряхтения и стона, мы не знаем — но боль заявлена».

«Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу».

«Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу: стой! — начнем с того, чтобы освободить самих себя…»

«Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы».

«Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей, народов?

— От кого?

— Как от кого?.. да от НАС С ВАМИ, например. Как же после этого нам сложить руки!»

ИЛЛЮСТРАЦИИ