"Выбирать" — именно так был настроен Герцен. Но иначе думал Иван Алексеевич. Он уже все давно решил, решил, когда Шушке только еще исполнилось восемь лет. Иван Алексеевич хотел видеть сына на дипломатической службе или военным. Сенатор прошел искус дипломатии и достиг почестей, сам Иван Алексеевич служил в Измайловском полку. Правда, почести принесла ему не служба, а родовитость и богатство, но о полковой жизни Яковлев всегда вспоминал с удовольствием, может быть, потому, что это были милые всем годы молодости. Помнил Иван Алексеевич и о том, что военная служба открывает возможность быстрого продвижения по лестнице чинов, чины прикроют "пятно" — незаконнорожденность — Шушки. Как бы там ни было, но еще тогда, когда восьмилетний ребенок с серьезным видом ломал замысловатые игрушки, чтобы добраться до их начинки, Иван Алексеевич, накинув сыну несколько лет, зачислил Александра "в ведомство экспедиции кремлевского строения".
Но Герцен решил по-своему. И настоял на своем. Он пойдет в университет. Напрасно отец упорствовал в чиновничьей карьере и даже показал сыну бумагу, которой одиннадцатилетний Шушка был отмечен как рачительный чиновник. Александр к семнадцати годам уже научился противиться воле Ивана Алексеевича. И когда тот смирился, когда от кремлевского начальства было получено "служебное" разрешение, оставалось последнее — выбрать факультет. Выбор удивил всех, кто знал Сашу с детства. Александр подал прошение на физико-математическое отделение Московского университета. Казалось, те превосходные рефераты по литературе, которые до слез умиляли Протопопова, свидетельствовали о тяге Шушки к изящной словесности. Его политические симпатии, искания после 14 декабря 1825 года могли бы привести на этико-политическое отделение. Но физико-математический?!
Дома немногие знали, что незадолго до того, как у Александра окрепло желание поступить в университет, он сблизился со своим двоюродным братом Алексеем Александровичем Яковлевым — "Химиком" (как его насмешливо прозвали в семейном кругу). "Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит".
Герцен стал время от времени навещать брата. Все поражало Александра в доме Химика. Почерневшие канделябры, причудливая мебель, часы, будто бы купленные Петром I в Амстердаме, драные кресла, будто бы принадлежавшие польскому королю Станиславу Лещзнскому. И маленькая, до одури натопленная комната — кабинет. Комната, в которой в 1812 году родился он, Герцен. Ведь Иван Алексеевич, вернувшись из чужих земель, остановился в этом доме на Тверском бульваре. Дом принадлежал его старшему брату Александру — отцу Химика и будущей жены Герцена.
С самого начала знакомства Химик увидел, что Александр думает серьезно об университете, его влекут естественные науки, но он еще не знает, а может быть, все-таки филология? Химик стал уговаривать Сашу бросить пустые занятия литературой и "опасные, без всякой пользы — политикой", а взяться за науки естественные. Химик дал Герцену сочинения Кювье и "Растительную органографию" де Кандоля, показал ему свои превосходные гербарии, химическую аппаратуру. Он интересовался всем — "от камней до орангутанга".
2
После разгрома восстания декабристов, после воцарения Николая I Петербург на какое-то время потерял значение центра умственной жизни России. Таким центром становится Москва. А в Москве подъем общественной мысли, свободолюбивых идей шел прежде всего в стенах и вокруг Московского университета. Если несколько позже Малый театр сравнивали по своему значению с Московским университетом, то это была дань уважения не только театру, а университету.
Будущий друг Герцена Николай Сазонов писал: "…Почитание цивилизации, привязанность к истинно народным традициям и современные свободолюбивые идеи нашли себе в этом учреждении последнее пристанище". Да и Герцен в "Былом и думах" говорит, что в годы его учебы в университете "научный интерес не успел еще выродиться в доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг". Это "необыкновенно поднимало гражданскую нравственность студентов". "Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства…" И "опальный университет рос влиянием, в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее".
Герцен точно указывает, что Московский университет был "опальным", впрочем, как и остальные русские университеты. Наверное, не последнюю роль в этом сыграло то, что из Московского университета вышли виднейшие декабристы — Иван Якушкин, Никита Муравьев, Петр Каховский, Николай Тургенев, Михаил Фонвизин.
После восстания декабристов Николай I взял под неусыпный контроль всю идеологическую жизнь России. В 1825 году генерал-майор А.А. Писарев вместе с назначением на должность попечителя Московского учебного округа получил от министерства просвещения инструкцию, в которой требовалось прежде всего обращать внимание "на нравственное направление преподаваний, наблюдая строго, чтобы в руках профессоров и учителей ничего колеблющего или ослабляющего учение нашей веры не укрывалось". В библиотеках следовало произвести тщательную ревизию, дабы "не было книг, противных вере, правительству и нравственности".
Задача университетского образования заключалась в том, чтобы поставить на службу самодержавию образованных чиновников, во всем послушных властям. Потому так горько звучат слова Белинского, учившегося в Московском университете одновременно с Герценом: "Невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины (в лекциях профессоров. — В.П.) так ярко бросались в глаза… Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукой и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное в университете, есть потерянное, погубленное время…"
Противоречивые на первый взгляд оценки. Но это только кажущееся противоречие. Белинский был слушателем словесного отделения, Герцен — физико-математического. Уровень преподавания на этих отделениях был различным с точки зрения и подготовленности профессуры, и направленности преподавания. Белинский несколько сгустил краски, Герцен же рассказал о другом — об атмосфере, царившей в среде студенчества.
Константин Аксаков, учившийся в то же время, что и Герцен, Огарев, Белинский, Гончаров, Станкевич, Лермонтов, писал: "В наше время профессорское слово было часто бедно, но студенческая жизнь и умственная деятельность, неразрывно с нею связанная, не были подавлены форменностью и приносили добрые плоды". Аксаков продолжает: "Не знаю, как теперь (это написано в 1862 г. — В. П.), но мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшиеся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость".
Можно представить нетерпение Александра в первый день начала занятий в университете. Герцен назвал этот день "великим".
Каковы же были профессора, которых слушал Герцен? Тот же Константин Аксаков говорит, что "солнце истины" светило им "тускло и холодно". Оглядываясь на прошлое уже в зрелом возрасте, и Герцен многим своим учителям дает нелестные оценки. И все же стоит с известной осторожностью отнестись к этим суждениям людей недюжинных, для которых узки рамки любого учебного заведения. Тем более остро воспринимались ими иные из их наставников — рутинеры и невежды, — которые словно бы сами просились в анекдот.
К примеру, такое "ископаемое", как лектор по курсу математики Чумаков. Федор Иванович Чумаков подгонял формулы "с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и х за известное". Или другая диковинка университета — Гавриил Мягков, преподававший "самую жесткую науку в мире — тактику". Профессор не читал, а "командовал свои лекции". "Господа! — кричал он, — на поле! Об артиллерии!" Понять сию тираду поначалу было трудно, потом студенты приноровились. Оказывается, профессор просто выкрикивал подзаголовки книги, по которой он читал свой курс. А эти заголовки по обычаю того времени печатались на полях страниц.
Но не эти профессора определяли лицо университета. Наряду с рутинерами здесь трудились ученые, которые действительно могли научить своих воспитанников методике самостоятельной работы. И Герцен оценил эти старания учителей, еще будучи студентом. В конце марта — начале апреля 1833 года, незадолго до окончания курса, он писал Носкову: "Многим, очень многим обязан я ему (университету. — В.П.); науками, сколько в состоянии был принять и сколько он в состоянии был мне дать. Но главное — методу я там приобрел, а метода важнее всякой суммы дознаний".
И этим он обязан в первую очередь таким учителям, как профессор физики Михаил Григорьевич Павлов. В автобиографической повести "О себе" Герцен характеризует М.Г. Павлова как человека, "от природы одаренного сильной логикой и убедительною речью". "Он своим преподаванием начал новую эпоху в жизни университета. В Германии Павлов сроднился с натурфилософией, с многообъемлющими взглядами на науку и в особенности с ее динамической физикой. Он открыл студентам сокровищницу германского мышления и натравил их ум на несравненно высший способ исследования и познания природы… но, что еще важнее, Павлов своей методой навел на самую философию. Вследствие этого многие принялись за Шеллинга и за Окена, и с тех пор московское юношество стало все больше и больше заниматься философией…"