На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Кофнавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.
— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.
Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет, с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД[122], потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе[123], все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер[124]! Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит штраус федерн[125]. Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…
— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.
— Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.
— Она не хочет, чтобы наши были как все, — сказал папа.
— Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары[126] они тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.
— Кто ж говорит… — сказала мама.
Так болеть прошлым! Так любить мертвых! Мозес остерегал себя не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тети Ципоры в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним легко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.
Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: — Так с братом-то что?
— Не знаем, — сказал папа. — Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил — ин дер хейм[127].) Ворвались в дом. Все порубили — искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там — не знаю.
Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.
— Я помню: замечательный был человек, — сказал дядя Яффе. — Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн[128].
Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала: — Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев[129]. Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михаиловы жена и дети где?
— Неизвестно. Письмо писал кузен Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.
Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: — Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки.
— Он поделился с нами, — сказала мама. — У брата была щедрая рука.
— Так легко же достались. — сказала Ципора. — Он же не ломал за них спину.
— Откуда ты знаешь? — сказал папа Герцог. — Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра?
Но Ципору уже было не удержать. — Он разбогател на несчастных черных кафрах. Вопрос — как! А вам — дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял — татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.
— Да что ж в тебе столько злобы! — вскипел папа Герцог.
— Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, — сказала Ципора. — Просто он был добрый брат, а я жадная сестра.
— Этого никто не говорил, — сказал папа Герцог. — Но считай, как тебе хочется.
Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.
— А ты как себе думаешь? — сказала Ципора. — Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк.
— В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.
— Твоя слабохарактерность виновата, — сказала Ципора. — Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдик?[130]
В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш![131] Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн[132]. Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш[133]. Чтобы ручки запачкать? Только не мы.
— Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь. В три часа уже на ногах — двадцать лошадей было на мне.
Ципора только отмахнулась. — А перегонный аппарат — это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках ганефа[134].
— Воплонский честный человек.
— Это германец-то? — Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. — Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот пойлешер шмид[135] с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса — усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет.
— Меня непросто обмануть.
— Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко! И кто тебе бока, интересно, намял?
Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец[136], не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу «трогай» и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано:
«Лазанский — Patisseries de choix[137].»
— Он, конечно, и намял, — сказал папа Герцог.
Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она безусловно разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать.
— Ай, — сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. — Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве[138]. Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека?
Папа Герцог молчал.
— Это если, избави Бог, придется стрелять, — кричала Ципора. — А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан[139]: можешь ты человека треснуть по голове?
Тут и мама Герцог усомнилась.
— Я не слабак, — сказал папа Герцог — и в самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой пыл, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания.
— Эти лайт[140] будут иметь с тебя все, что им нужно, — сказала Ципора. — Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть — клуг бист ду[141]. Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы.
— Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, — сказала мама Герцог.
— Тем лучше для брата, если они толковые, — сказала Ципора. — Он же не сдюжит поднять балованных принцев и принцесс.
Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги.
— Разве я не люблю детей, — сказала Ципора. — Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш — йингеле. — Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. — Ведь у меня на руках родился. — Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. — А ты что? — сказала ему Ципора.