Герцог — страница 6 из 72

ый парень был этот мозглявый эскулап с Альбиона. И я — открытая рана под солью вины.

Надо бы знать, что такая женщина, как Ванда, не заразит гонореей. К телу, к плоти у нее честное, верное, сакраментальное отношение. Она исповедует религию цивилизованного человека, то есть почитает наслаждение вдохновенное и изощренное. У нее тонкая белая кожа, шелковистая и теплая.

Дорогая Ванда, писал Герцог. Английского она не знала, и он перешел на французский. Chere Princesse, Je me souviens assez souvent… Je pense á la Marszalkowska, au brouillard[18]. По-французски женщину проймет любой второстепенный, третьестепенный и даже более низкого разбора мужчина, чем и занимался сейчас Герцог. Хотя сам он был другой складки. Он хотел выразить искренние чувства. Сколько доброты было в ней, тревоги за него, когда он заболел, а это дорогого стоит, если женщина пышет здоровой, польской красотой. У нее полновесная, червонного золота копна волос, немного клювиком нос, впрочем, отличной лепки, с точеным кончиком, что совсем неожиданно у полноватой особы. Она налита белизной, здоровой, крепкой белизной. Как большинство варшавянок, она носила черные чулки и узкие итальянские туфли, при том что шубка была вытерта до лысинок.

В моем горестном положении, в ожидании лифта записывал Герцог на отдельном листке, откуда мне было знать, что я делаю? Провидение, писал он, печется о верных. Я предчувствовал, что встречу такого человека. Мне ужасно повезло. «Повезло» он несколько раз подчеркнул.

Герцог видел ее мужа. Бедняга, живой укор, сердечник. Единственная промашка Ванды — что она настояла на его встрече с Зигмундом. Мозес так и не уяснил, зачем это было нужно. Предложение развестись Ванда отвергла. Она была совершенно довольна своим браком. Все бы такие были, говорила она.

Ici tout est gâché[19].

Une dizaine de jours à Varsovie — pas longtemps[20].

Если можно назвать днями эти мглистые зимние паузы. Солнце изнывало в стылой бутылке. Во мне изнывала душа. Колоссальные плотные занавеси уберегали вестибюль от сквозняков. Деревянные столики загажены, избиты, в чайных пятнах.

Ее кожа оставалась белой при всех приливах и отливах чувства. Зеленоватые глаза казались вышивкой на ее польском лице (природа-белошвейка). Пышная, полногрудая женщина, она была тяжеленька для стильных итальянских лодочек. Без каблуков, в этих своих черных чулках, она казалась вполне дородной. Он скучал по ней. Когда он брал ее за руку, она говорила: «Ah, ne toushay pas. C’est dangeraу»[21]. Хотя совсем об этом не думала. (Как он липнет к своим воспоминаниям! Какие слюни распускает! Может, он извращенец на почве памяти? Не надо таких слов. Какой есть.)

И еще постоянно вспоминалась грязноватая Польша, стылая куда ни глянь, замызганная, подрумяненно-серенькая, где самые камни словно источали запах военного лихолетья. Он много раз ходил на руины гетто. Ванда водила его туда.

Он тряхнул головой. Ему-то что полагалось делать? Он еще раз нажал кнопку вызова, теперь уже углом саквояжа. И услышал гул плавного движения в шахте — смазанные цепи, гул мотора, отлаженный темный механизм.

Guéri de cette petite maladie[22]. He надо было говорить Ванде: она была буквально убита, сгорала от стыда. Pas grave du tout[23], писал он. Он довел ее до слез.

Лифт встал, и он кончил: J'embrasse ces petites mains, amie[24].

Как по-французски: белые припухшие костяшки пальцев?


Пробираясь в такси раскаленными улицами вдоль сплоченно стоящих кирпичных и известняковых домов, Герцог держался за ремень и широко открытыми глазами вбирал виды Нью-Йорка. Прямоугольные массы не бездействовали — они жили, он чувствовал их затаенное движение, побратимство с ним. Каким-то образом он осознавал свою причастность всему — в комнатах, в магазинах, в подвалах, и в то же время его пугало это множественное возбуждение. Хотя с ним-то обойдется. Он переволновался. Надо успокоить издерганные, разболтавшиеся нервы, загасить внутренний чадящий огонь. Скорее бы Атлантика — песок, соленый воздух, целительная холодная вода. После морских купаний ему лучше, яснее думается. Мать верила в замечательное действие купаний. Сама — как рано умерла! Себе он пока не может позволить умереть. Он нужен детям. Его долг — жить. Остаться в здравом уме, жить, заботиться о ребятах. Поэтому-то, допеченный жарой, с резью в глазах, он убегал из города. Он бежал от перегрузок, от проблем, от Рамоны, наконец. Бывают такие времена, когда хочется уползти куда-нибудь в нору. И хотя впереди ясно виделся только безвыходный поезд с принудительным отдыхом (в поезде не побегаешь) до самого Вудс-Хоула — а это еще надо пропахать Коннектикут, Род-Айленд и Массачусетс, — рассуждал он вполне здраво. Сумасшедшим, если они не безнадежны, морское побережье на пользу. Он готов попробовать. В ногах чемодан с шикарным барахлом, а где соломенная шляпа с красно-белой лентой? Она на голове.

Жарясь на раскаленном сиденье, он вдруг поймал себя на том, что его гневливый дух снова вырвался на волю, и опять потянуло писать письма. Дорогой Смидерз, начал он. Недавно на ленче — для меня смерть эти казенные ленчи, у меня на них отнимаются ноги, в крови лютует адреналин, а про сердце даже не говорю. Я стараюсь держать себя в руках, но у меня мертвеет лицо от скуки, в мыслях я выливаю суп и соус всем на головы, мне хочется кричать, терять сознание — нас попросили предложить темы будущих лекций, и я сказал: может, цикл лекций о браке? Аналогично мог сказать: о смородине, о крыжовнике. Смидерзу выпал очень счастливый жребий. Рождение, вообще, ненадежная штука. Во что-то оно выльется? А вот ему выпало родиться Смидерзом — и страшно повезло. Он похож на Томаса Э. Дьюи[25]. Такая же щербина под верхней губой, щеточка усов. Серьезно, Смидерз, у меня есть хорошая мысль относительно будущих лекций. Вам, организаторам, надо прислушиваться к нашему брату. Это фикция, что на вечерние курсы ходят набираться культуры. Люди извелись, изголодались без здравого смысла, ясности, истины — хотя бы крупицы ее. Они погибают — это не метафора — без чего-то реального, с чем можно к вечеру вернуться домой. Вы посмотрите, как они заглатывают самую дикую чушь! Ах, Смидерз, собрат мой усатый! Подумайте, какая ответственность лежит на нас в этой раздобревшей стране! Задумайтесь, чем могла стать Америка для всего мира. И посмотрите, чем она стала. Какая порода могла в ней вывестись! И посмотрите на всех нас — на себя, на меня. Почитайте газеты, если еще можете.

Такси уже проехало 30-ю улицу, а там была табачная лавочка на углу, где год назад Герцог покупал пачку «Вирджинии раундз» для Тинни, своей тещи, жившей в одном квартале оттуда. Он вспомнил, как звонил сказать, что уже едет. В телефонной будке было темно, узорная жесть местами затерлась до черноты. Дорогая Тинни, возможно, мы переговорим, когда я вернусь с побережья. Недоумение, почему я больше не прихожу, переданное мне через адвоката Симкина, по меньшей мере, труднообъяснимо. Я знаю, какая у Вас нелегкая жизнь. Что Вы без мужа. Тинни и Понтриттер были в разводе. Старый импресарио жил на 37-й улице, где руководил актерской студией, а Тинни — на 31-й, в своих двух комнатах, смотревшихся как декорация былых побед бывшего мужа. Со всех афиш лезло его имя:

ПОНТРИТТЕР,

постановщик Юджина О’Нила, Чехова.

И хотя они уже не были мужем и женой, отношения продолжались. Понтриттер катал Тинни на своем «Тандерберде»[26]. Они вместе ходили на премьеры и обеды. Стройная пятидесятипятилетняя женщина, она была повыше Пона, а тот был дородный, властный, с печатью неуживчивости и ума на смуглом лице. Он любил испанские костюмы, и последний раз Герцог видел его в белых парусиновых штанах тореадорского типа и в альпаргатах[27]. На загорелом черепе рос наперечет сильный белый волос. Маделин унаследовала его глаза.

Ни мужа. Ни дочери, писал Герцог. И начинал заново: Дорогая Тинни, я видел Симкина по делу, и он мне сказал: «Ваша теща удручена».

У себя в конторе Симкин восседал в роскошном профессорском кресле под целой стеной законоведческих книг. Человек рождается осиротеть и осиротить других, но с таким креслом, если им разживиться, жизнь переносится много легче. Симкин не столько даже сидел, сколько лежал в этом седалище. При широкой толстой спине у него жидкие ляжки, к всклокоченной боевой голове дана пара мелких рук, покойно сложенных на животе, и с Герцогом он говорил застенчиво, словно робея. Без тени насмешки называл его «профессором». Дельный адвокат, настоящий богач, он, гляди, уважал Герцога. Он вообще питал слабость к сбившимся с толку благородным личностям, к людям с духовными запросами, как Герцог. Таких только могила исправит! В Мозесе он, ясное дело, видел растерянного инфантильного мужчину, старающегося держаться с достоинством. Он отметил книгу на колене у Герцога: в метро и автобус Герцог непременно брал с собой книгу. Что это было в тот раз — Зиммель[28] о религии? Тейяр де Шарден[29]? Уайтхед[30]? Как же я отвык собираться с мыслями! Но доподлинно был Симкин, толстячок, глядевший сквозь спутанные волосы. Говорил он с ним зажатым, умирающим голосом, но как же раздался вширь этот голос, когда на вызов секретаря он включил селектор. Он громко и твердо сказал: — Да?