Герцог — страница 69 из 72

Осознание невыносимо, а без него не обойтись. В семнадцатом веке ярый поиск абсолютной истины прекратился, отчего человечество получило возможность переделывать мир. И с помощью мысли кое-что было достигнуто. Умственное стало одновременно реальным. Прекращение гонки за абсолютом сделало жизнь приятной. Лишь профессионалы, то есть немногочисленные интеллектуалы-фанатики, все еще рвались к этим абсолютам. Однако наши революционные потрясения, включая ядерный террор, возвращают нас к метафизике. Практическая деятельность достигла высшей точки, и теперь все может прекратиться одним разом — цивилизация, история, смысл, природа. Все! Теперь к вопросу о господине Кьеркегоре…

Доктору Валдемару Зозо. Сэр! В бытность Вашу психиатром военно-морских сил я показывался Вам году в 42-м в Норфолке, штат Виргиния, и Вы поражались моей незрелости. Я знал это за собой, однако подтверждение специалиста заставило меня страдать. Для страдания мне хватало зрелости. За мной был многовековой опыт. Тогда я очень серьезно отнесся к этому. Кстати, меня демобилизовали по астме, не за инфантильность. Я совершенно влюбился в океан. О, великий сетчатый океан с гористым дном! Из-за тумана с моря у меня пропал голос, для офицера связи это конец. А тогда, у Вас в кабинетике, я сидел голый, бледный, слушал, как муштруют глотающих пыль моряков, слышал, какую Вы мне даете характеристику, с трудом выносил южный зной, однако в отчаянии ломать руки счел неподходящим. И поэтому держал их на коленях.

Сначала от ненависти к Вам, потом из неподдельного интереса я стал следить за Вашими публикациями. Недавно меня совершенно очаровала Ваша статья «Экзистенциальная тревога в бессознательном». Это действительно классная работа. Надеюсь, Вас не коробит, что я так запросто говорю с Вами. Я в самом деле ощущаю необычайную раскованность. «На нехоженых дорогах», как чудесно формулирует Уолт Уитмен. «Беглец от жизни, выставляющей себя напоказ…» Ах, это чума: выставляющая себя напоказ жизнь — это настоящая чума! Для всякого неразумного чада Адамова приходит такое время, когда он захочет выставиться перед остальными, и он выставляет свои бзики, корчи и тики, все великолепие своего обожаемого безобразия — скалящиеся зубы, острый нос, безумный выверт мозгов, и в приливе нарциссизма, который он понимает как благодеяние всем нам, он говорит остальным: «Я пришел свидетельствовать. Я пришел служить вам образцом». Одураченный самозванец!.. Так вот: беглец, как говорит Уитмен, от жизни, выставляющей себя напоказ, «внимающий ароматным речам…». Дальше еще один интересный факт. Весной я узнал Вас в Музее первобытного искусства на 54-й улице. У меня прямо ноги отнялись! Попросил Рамону присесть со мной. Я сказал даме, с которой был: «Как бы это не доктор Валдемар Зозо». Оказалось, она Вас тоже знает, и ввела меня в курс: Вы довольно богаты, собираете африканские древности. Ваша дочь исполняет народные песни и прочее. Я осознал, как остро ненавижу Вас. А ведь думал, что давно простил. Интересно, правда? Когда я увидел Вас — в белой сорочке с пластроном, при смокинге, мокрые губы под эдвардианскими усами, косица, приученная накрывать плешь, бесплодное брюшко, обезьяньи ягодицы (элементарно старые!), — я радостно осознал, что ненавижу Вас. Словно и не было этих двадцати двух лет!

Его мысль характерно скакнула в сторону. Он раскрыл замусоленную книжку на чистой странице и в пронизанной ветками тени кишащей гусеницами вишни стал делать наметки для поэмы. Он решил сочинить для Джуни «Насекомую Илиаду». Читать она, правда, не умеет, но, может, Маделин разрешит Асфалтеру брать девочку в Джексон-парк и читать поэму порциями, как будет получать. Лук большой дока в естествознании. Ему тоже будет полезно. Бледнея от заразительной причуды, горбясь, книжку сунув за спину, пока вызревают мысли, Мозес упер в землю карие глаза. Троянцами можно сделать муравьев. Водомерки пусть будут греками. Лук найдет их на том краю лагуны, где стоят глупые кариатиды, и покажет Джун. Итак, водомерки со сверкающими кислородными бусинами на длинных бархатных ножках. Елена станет красавицей осой, старик Приам — цикадой, пьющей из корней сок и выпуклым брюшком трамбующей земляные ходы. Ахиллом же будет жук-рогач с острыми шипами и сокрушительной силой и, однако, обреченный рано умереть, хотя он и полубог. С берега моря он взывал к матери:

Страшно он, плача, вопил, услышала вопль его матерь

В безднах глубокого моря, в чертогах родителя-старца[253].

Но уже скоро он отказался от этого прожекта. Не ко времени затея. Прежде всего он не чувствует себя собранным, не сможет по-настоящему сосредоточиться. Странное было состояние, перемешались ясность мысли и хандра, esprit de l’escalier[254] и вдохновенные порывы, поэзия и бессмыслица, идеи, гиперестезия[255], и он мыкался неприкаянно, слыша в себе сильную неясную музыку, бредил наяву, видел предметы в фиолетовых ореолах. Рассудок уподобился той цистерне: чистая вода под надежной железной крышкой, а пить небезопасно. Нет, красить пианино для дочки сейчас самое милое дело. За работу! Хватай зеленую кисть, жаркая пятерня воображения. За работу! Но первый слой еще не подсох, и он отправился к деревьям, жуя хлеб из коробки в кармане бушлата. Он знал, что брат теперь появится в любую минуту. Своим видом он встревожил Уилла. Это несомненно. Надо быть поосторожнее, думал Герцог, люди сами лезут в смирительную рубашку, прямо-таки намеренно. Вот я же хотел, чтобы за мной присматривали. Я страх как надеялся, что Эммерих признает меня больным. Но я не намерен попадать в сумасшедшие, я ответственный человек, чувствую ответственность перед разумом. Я просто перевозбудился. Еще — ответственность перед детьми. Обходя сгнившие пни, лишайники и грибные шляпки, он тихо углублялся в лесок; в уймищу зеленой и побуревшей листвы на деревьях и под ногами; он углядел охотничью тропу, потом олений след. Ему было очень хорошо здесь, спокойнее. Тишина прибавляла сил, прекрасная погода вдобавок, чувство своей уместности в окружающем, в полости Божьей, записывал он, глухой ко всему многообразию явлений, как, впрочем, и слепой к запредельным расстояниям. Удаленный на два миллиарда световых лет. Supernovae[256].

Дневное сиянье, пролитое.

В полости Божьей.

Богу он отвел несколько строк.

Сколькими усилиями давалась моему разуму связная мысль. Я никогда не был силен в этом. Но я желал творить твою непознаваемую волю, принимая ее и тебя помимо знамений. Внимая всему, что исполнено глубочайшего смысла. В особенности — отчужденному от меня.

Что до практических соображений, то нужно осторожнее держаться с Уиллом, говорить с ним конкретно и только по делу — хотя бы об этой вот недвижимости — и сохранять нормальный вид, по возможности. Если напускать на себя мудрый вид, предостерег он себя, то будут неприятности — причем очень скоро. Мудрая мина кого хочешь проймет, даже родного брата. Следи за своим лицом! Оно иногда такое выразит, что люди начинают лезть на стену, особенно если это выражение мудрости, — тут прямая дорога в психушку! Доиграешься!

Он лег около кустов белой акации. У нее легкие, с ноготок, очаровательные цветки — жаль, он опоздал к цветению. Он вдруг осмыслил, что точно в такой позе — подложив под голову руки и вольно разбросав ноги — лежал на своем грязном диванчике в Нью-Йорке всего неделю назад. Неужели всего неделю — нет, пять дней назад? Невероятно! Он совсем другим человеком себя чувствует! Уверенным в себе, как-то радостно возбужденным, собранным. Горькую чашу еще придется пригубить. Теперешние покой и здоровье — лишь узенькая полоса на той переливчатой ткани, что разделяет жизнь и пустоту. Занятную жизнь ты мне подарила, хотелось ему сказать матери, и, может, занятной совсем в глубоком смысле будет моя смерть. Иногда хотелось, чтобы она шла побыстрее, тянуло ее поторопить. Но пока я еще по эту сторону вечности. Что не так уж плохо, поскольку остаются кое-какие дела. Надеюсь по-тихому доделать их. Некоторые заветные цели, похоже, уже не осуществятся. Но есть другие. Жизнь не может быть законченной картиной. И есть страшные силы во мне, в том числе силы обожать и преклоняться, есть способности, в том числе способность любить, это сокрушительная сила, она делает из меня почти идиота, потому что управляться с ней я не способен. Может, мне еще повезет не заделаться безнадежно круглым дураком, чего от меня все ожидали — и ты, и я сам. А пока — забыть про известного рода болячки. Умерить чрезмерную живость чрезмерно живого лица. И просто выставить его на солнечный свет. Я хочу пожелать тебе и всем остальным — от всей души пожелать самого-самого. У меня нет другой возможности дотянуться — достигнуть непостижимого. Я могу только молиться в ту сторону. Поэтому… Мир вам!


Следующие два дня (или три?) Герцог только тем и занимался, что воссылал обращения вроде этого и заносил в книжку песни, псалмы и мысли, облекая в слова не раз обдуманное и, по соображениям формы или еще почему, прежде отвергнутое. Время от времени он ловил себя на том, что снова красит пианино, или ест на кухне хлеб и бобы, или спит в гамаке, и всякий раз он немного удивлялся, уясняя себе свое времяпрепровождение. Однажды утром он взглянул на календарь и попытался угадать число, считая в тишине, точнее, перебирая ночи и дни. Правильнее было довериться бороде, чем голове: щетина на ощупь была четырехдневной, и он решил, что к приезду Уилла лучше всего побриться.

Он развел огонь, вскипятил кастрюльку воды и намылил щеки коричневым хозяйственным мылом. Бритье выявило его чрезвычайную бледность. К тому же он очень осунулся. Он клал бритву, когда услышал снизу дороги мягко урчащий двигатель. Он выбежал встречать брата.