Герцог — страница 30 из 62

ли на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет — разве что перегонный куб — и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата — даже очень, но ему с того было только хуже.

Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не младше тринадцати лет — минимальный кворум для моления «обществом»). Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. «Увижу ли я еще лица моих детей? — писал старик. — И кто закроет мои глаза?» Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза — осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо.

К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет — папа, известный миснагид, трагическая мама, братья — живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной.

Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу — было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: — Что ж ты его возишь, дочка! — У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу.

На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло съестным — прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик. — Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, — сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.

Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом — длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит — ноги врозь, волоса разметались, веки потемнели, губы белые — как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали.

Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой — в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился.

Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились:

Ма тову охалеха йааков…-

Как прекрасны шатры твои, Израиль…

Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит, — а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? — думал Герцог. Там было все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи — сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog… avec distinction.(Мадемуазель Элен Герцог… с отличием) Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка.

В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка! — думал Герцог.

В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас-и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали — старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.

Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная). Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение.

Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.

Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.

— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.

Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтя