— Что она сделала?
— Долгий разговор.
— Значит, Маделин вы больше не защищаете. А я не слышал, чтобы она плохо отзывалась о вас.
— Может, просто не запомнили. Она мне хорошо попортила кровь, уж поверьте. Ничего. Пусть я алчный стяжатель — я ведь не лезу в святые, но… В конце концов, вся жизнь — грызня. Вы, может, этого не замечаете, профессор, исповедуя истину, добро и красоту, как герр Гете.
— Я понял, Харви. Я знаю, что я не реалист. И не способен разобраться во всем, как это пристало реалисту. Какой совет вы хотели мне дать?
— Можно поразмышлять, пока мой клиент не возник. Если вы действительно хотите предъявить иск…
— Химмельштайн говорит, что, увидев мою седую голову, присяжные вынесут отрицательное решение. Может, мне покраситься?
— Возьмите адвоката из солидной конторы — какого-нибудь симпатичного иноверца. Крикливых евреев близко к суду не подпускайте. С достоинством ведите дело. Вызовите в суд главных участников — Маделин, Герсбаха, миссис Герсбах, и пусть принесут присягу. Предупредите их о лжесвидетельстве. Если правильно поставить вопросы — а я подзаймусь вашим симпатягой адвокатом и вообще возьму процесс в свои руки, — то ни один волос на голове вам не придется трогать.
Герцог промокнул рукавом сразу высыпавший на лбу пот. Вдруг стало очень жарко. Из открывшихся пор вышел запах остававшейся в нем Рамоны. Он смешался с его запахами.
— Вы тут еще?
— Да-да, я слушаю, — сказал Герцог.
— Им придется во всем признаться, и ваше дело они для вас сами выиграют. Мы спросим Герсбаха, когда началась его связь с Маделин, как он подбил вас вытащить его на Средний Запад — это же вы его вытащили?
— Я нашел ему работу. Снял для них дом. Поставил мусоропровод. Обмерил окна, чтобы Феба знала, везти или не везти из Массачусетса старые шторы.
Симкин опять притворно поразился.
— Слушайте, с кем он живет?
— Этого я не знаю. Я бы хотел очной ставки с ним — могу я вести допрос в суде?
— Не полагается. Но адвокат задаст все ваши вопросы. Вы распнете этого калеку. И Маделин заодно. Достаточно она покуражилась. Ведь ей в голову не приходит, что все права на вашей стороне. Вот уж кто шмякнется об землю!
— Я часто думаю: умри она — и дочка будет со мной. Иногда я совершенно убежден, что могу без малейшей жалости взглянуть на труп
Маделин.
— Они вас пытались убить, — сказал Симкин. — В известном смысле, они к этому вели дело. — Герцог чувствовал, как задели, заинтриговали Симкина его слова о смерти Маделин. Он ждет от меня заявления, что я таки способен убить их обоих. И ведь это правда. Мысленно я разделывался с ними пистолетом, ножом, не ощущая при этом ни ужаса, ни чувства вины. Ничего не ощущая. А прежде я и помыслить не мог о таком злодействе. Может, и в самом деле могу убить их. Только говорить Харви такие вещи не следует.
Симкин продолжал: — На суде надо будет доказать, что их внебрачная связь протекает на глазах у ребенка. Сами по себе интимные отношения не в счет. Иллинойский суд признал опекунство за матерью — проституткой по вызову, потому что свои художества она приберегала для гостиничных номеров. Суды не собираются вообще прикрыть сексуальную революцию. Но если блуд происходит дома и тут же ребенок, то отношение будет совсем другое. Травмирование детской психики.
Герцог слушал, тяжело глядя в окно и пытаясь унять желудочные судороги и выкрученную, узловатую сердечную боль. Телефон словно настроился на шум его крови, ровным и стремительным током заполнявшей череп. Скорее всего это была рефлекторная реакция барабанных перепонок: такое ощущение, что мембраны вибрировали.
— Учтите, — сказал Симкин, — это попадет во все чикагские газеты.
— Мне нечего терять, в Чикаго меня практически забыли. Скандал ударит по Герсбаху, а не по мне, — сказал Герцог.
— Как вы себе это представляете?
— Он всюду лезет, и у него в друзьях все городские знаменитости — церковники, газетчики, профессура, телевизионщики, федеральные судьи, дамы из Хадассы. Бог мой, он ни в чем не знает удержу. Все время тасует участников телевстреч. Вообразите, что будет, если в одной программе сойдутся Пауль Тиллих, Малколм Икс и Хедда
Хоппер (Здесь, наряду с протестантским теологом, названы лидер черных мусульман в журналистка, поставлявшая скандальную хронику из мира кино и театра).
— Мне казалось, он поэт и диктор на радио. А тут получается — телевизионный импресарио.
— Он поэт средств массовой коммуникации.
— Однако допек он вас, а? Если, конечно, это не в крови.
— А что бы вы сами чувствовали, окажись в одно прекрасное утро, что все свои шаги вы сделали в сомнамбулическом состоянии?
— Я не пойму, сейчас-то он во что играет.
— Объясню. Он инспектор манежа, популяризатор, сводня при знаменитостях. Он отлавливает известных людей и выпускает их на публику. Причем он каждому внушает убеждение, что тот обрел в нем родную душу. С деликатным он сама деликатность, с душевным — сама теплота. Грубияну нагрубит, проходимца обведет, негодяя переплюнет. На все вкусы! Эмоциональная плазма, способная циркулировать в любой системе.
Герцог знал, что Симкин смакует его филиппику. Он еще больше знал: адвокат заводил его, подначивал. Но это его не остановило. — Я пытался определить его тип. Кто он — Иван Грозный? Без пяти минут Распутин? Калиостро для бедных? Политик, оратор, демагог, рапсод? Или какой-нибудь шаман сибирский? Среди них не редкость трансвеститы и гермафродиты…
— Не хотите ли вы сказать, что философы, которых вы изучали целую вечность, все погорели на одном Валентайне Герсбахе? — сказал Симкин. — И насмарку все годы под знаком Спиноза — Гегель?
— Вам смешно, Симкин.
— Простите. Неудачная шутка.
— Ничего. Попали в точку. Это было вроде уроков плавания на кухонном столе. И за философов я не отвечаю. Может, философия власти в лице Томаса Гоббса как-то его объяснит. А я не о философии думал, когда думал о Валентайне, — о книгах по французской и русской революциям, которые глотал мальчишкой. И еще о немых фильмах вроде «Mme Sans Gene» (Мадам без стеснения) — с Глорией Свонсон. Об Эмиле Яннингсе в роли царского генерала. Во всяком случае, мне представляется, как толпы вламываются во дворцы и храмы, грабят Версаль, вымазываются в креме и льют вино себе на член, расхватывают короны, митры и кресты…
Заводя подобные речи, он отлично сознавал, что поддается эксцентрической, опасной силе, владевшей им. Сейчас она действовала, он чувствовал, как его ломает. В любую минуту мог раздаться хруст. Надо остановиться. Он слышал мягкий ровный хохоток Симкина — тот, наверно, положил сдерживающую ручонку на пухлую грудь, юмористически собрал морщины в районе кустистых глаз и волосатых ушей. — Освобождение, беременное безумием. Неограниченная свобода выбирать и играть с нутряной силой великое множество ролей.
— Ни в каком кино не видел, чтобы человек лил вино себе на член, — где это вам повезло? — сказал Симкин. — В Музее современного искусства? И потом, не станете же вы себя равнять с Версалем, Кремлем, старым режимом и чем там еще?
— Конечно, не стану. Это всего-навсего метафора — и, пожалуй, не самая удачная. Я единственно хочу сказать, что Герсбах ничего не упустит, ко всему примерится. И если, скажем, он увел от меня жену, то как же еще не пострадать за меня? Ведь у него это лучше получится. А раз он такой трагический любовник, прямо-таки полубог в собственных глазах, то как же не быть еще лучшим на свете отцом и семьянином? Его жена считает его идеальным мужем. У нее одна претензия к нему: очень любвеобильный. Он лез на нее каждую ночь. Она не поспевала за ним.
— Кому это она жаловалась?
— Своей лучшей подруге, Маделин, — кому же еще? Но при всем том Валентайн действительно семьянин. Он единственный понимал, как я переживаю за малышку, и слал мне еженедельные отчеты — подробные, согретые любовью. Пока я не узнал, что он утешает меня в горе, которое сам же причинил.
— И что вы тогда сделали?
— Искал его по всему Чикаго. Потом из аэропорта, перед отлетом, послал ему телеграмму. Хотел прямо сказать, что убью при первой же встрече. Но таких текстов «Уэстерн-юнион» не принимает. И я передал всего четыре слова: «Подлость убивает лучше яда». По первым буквам получается «пуля».
— Я думаю, он приуныл после такой угрозы.
Герцог не улыбнулся. — Не знаю. Он суеверный. Но главное, он семьянин, как я сказал. Дома он все мастерит сам. Сам покупает парнишке лыжный костюм. Идет с хозяйственной сумкой в хиллманские подвалы и приносит булочки и селедку. Вдобавок он еще спортсмен, чемпион колледжа по боксу в Онеонте (Онеонта — город в штате Нью-Йорк), если не врет, — это на деревянной-то ноге. С картежниками он перекинется в картишки, с раввинами потолкует о Мартине Бубере. с Мадригальным обществом Гайд-парка споет мадригал.
— В общем, — сказал Симкин, — он просто психопат, прущий наверх, хвастун и воображала. Не без клиники, пожалуй, но в остальном знакомый еврейский тип. Пройдоха и горлопан. Какая машина у этого благодетеля-поэта?
— «Линкольн-континенталь».
— Ого.
— Но, выбравшись из своего «континенталя», он начинает говорить как Карл Маркс. Я слышал, как он вещал в «Аудитории» (Общественно-культурный центр в Чикаго: театр, отель, конторы. В 1946 г. приобретен чикагским университетом Рузвельта) перед двумя тысячами людей. Это был симпозиум по десегрегации, и он крепко вложил процветающему обществу. Вот так они устраиваются. Если у тебя хорошая работа — тысяч на пятнадцать в год — и есть медицинская страховка, есть пенсионный счет и, может, кое-какие накопления, то почему не побыть радикалом? Образованная публика тащит из книг все лучшее и рядится в него вроде тех крабов, что украшают себя водорослями. И надо было видеть ту публику — благополучных бизнесменов и интеллигенцию, которые отлично управляются со своими делами, но обо всем прочем имеют самые сбивчивые представления, и потому они идут послушать оратора, который высказывается убежденно, с чувством и зажигательно, который указывает и настаивает. У него огнем пылающая голова, рокочущий кегельбаном голос, грохающий по настилу протез. Для меня он такой же курьез, как идиот-монголоид, поющий «Аиду». А для них…