Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий — страница 35 из 43

смотря на их образование и научные звания, — чужие в академической среде»,

— так расценивает ситуацию Г. Морев.

Камнем преткновения на пути формирования нового дискурса и нового интеллектуального поля остается дефицит новых слов и новых понятий. Например, приверженность понятию «наука» мешает переосмыслить задачи творчества. В самом деле, можно ли продолжать называть наукой такую форму творчества, которой чужды все фобии социальных наук — боязнь предстать идеологией, выглядеть «необъективной» и зависимой от окружающего мира? Но как быть, если для ее обозначения не находится других слов?

«Конфликт фундаменталистов и новаторов состоит в различном понимании роли гуманитарного знания, не хочется говорить науки, но скорее — гуманитарного поиска. Гуманитарная наука является одним из видов самоопределения человека и гражданина в его обществе, культуре, историческом движении. Этим занимается, хорошо ли, плохо ли, искусство, но у гуманитарной науки свои ценности, своя „правда“, которая отличается от „красоты“. Гуманитарная наука есть инструмент, способ гражданского и политического определения в обществе»,

— говорит А. М. Эткинд.

Поиск новых форм взаимодействия с обществом не приводит к созданию новой идентичности. «Гуманитарная наука» остается священной коровой, на которую авторы, восставшие против идеологии профессионализма, не смеют посягнуть. Сколь бы ни были смелы их творческие поиски, они не могут помыслить себя вне истощенного лона социальных наук. Их желание продолжать «делать» пусть «другую», но науку и искать признания непременно в качестве академического ученого не ослабевает. Привычка мыслить на языке идеологии профессионализма не в силах помешать писать на другом языке, но она же не позволяет последовательно отстаивать новую интеллектуальную идентичность и оказывается эффективным способом затормаживания и замораживания постнаучных перспектив.

Может быть, забастовка языка повинна в том, что ни один из тех, кого вихрь нелитературных скандалов отбрасывает все дальше и дальше от бастионов социальных наук, до сих пор не высказал предположения, что на смену исследователю, который видит мир глазами отца-основателя универсальной парадигмы, идет писатель, создатель интеллектуальной прозы, в которой проблемы современного общества обсуждаются сквозь призму сугубо индивидуальной, субъективной — и не обязательно систематически изложенной — философии, а не «анализируются» научными методами на статистически репрезентативном материале?

Правда, некоторые из моих собеседников чувствуют, что в фигуре автора таится что-то новое и, возможно, перспективное.

«Может быть, будущее за конфедерацией таких вот Эткиндов, если они договорятся быть интересными друг другу»,

— размышляет П. Ю. Уваров.

Парадигмы с чужого плеча

Ощущение, что центр мира больше не в Париже, о чем мы говорили в начале этой книги, посещает время от времени и ее российских героев.

«Вообще-то, город Париж стал выцветать уже в середине века… Структурализм был последней вспышкой перед концом… Провинциализм начался во второй половине XX века, и он нарастает за счет развития мировой экономики, Уолл-стрит, максимального количества денег в минуту…»

— передает это отношение А. Зорин.

Как и для французских новаторов, Америка превращается в Кастальский ключ вдохновения для их российских коллег. И А. Эткинд, и А. Зорин, и О. Проскурин заявили о своей готовности стать под знамена американских теоретиков. Можно было бы ожидать, что они потянулись к американским светилам в надежде найти у них методологические новации, что интерес к работам ученых из США вызван повышенной теоретической озабоченностью российских авторов. Но, вопреки этим ожиданиям, подчеркнутый отказ от теории характерен для всех этих авторов[233].

Действительно, если Зорин предваряет свою книгу кратким введением, описывающим его «интеллектуальные корни», то Проскурин в своей работе «Поэзия Пушкина, или подвижный палимпсест» прямо заявляет о нежелании присягать на верность каким бы то ни было теориям. (В «Литературных скандалах…» он обзаведется знаменем — им станет Хайден Уайт, о чем мы еще будем говорить.) Эткинд даже в своем теоретическом манифесте постоянно от общих рассуждений переходит непосредственно к материалу, как бы следуя той же установке. Начав с негативного определения («…Более ясно, чем не является новый историзм…»), он отказывается от создания когерентной теории или метода: в новом историзме его, в частности, привлекает то, что «методология упакована в материал», «метод трудно обсуждать как таковой»[234]. Эту позицию можно резюмировать словами Проскурина:

«Близкое знакомство с рядом новейших работ убедило его (Проскурина. — Д.Х.) в том, что „системы“, которые могут быть сколь угодно впечатляющими сами по себе, совершенно непригодны для изучения реальных литературных явлений… Автор должен сознаться в известной старомодности своих предпочтений: его интересовала не теория, а поэзия Пушкина. Наверное, от этого книга проиграла в плане „теоретичности“, зато, хочется надеяться, выиграла в других отношениях»[235].

Очевидно, что природа такой «against theory position» не имеет ничего общего с позитивистским отвращением к теории, поголовно охватившим российскую академию.

Итак, посмотрим, что теоретически нового дала Америка своим российским последователям. Может быть, между их нелюбовью к теории и поисками источника вдохновения в Америке есть некоторая связь?

1. Новый историзм против нового стиля

Чтобы представить себе особенности нового историзма на российской почве, нам необходимо понять, чем он является у себя на родине. Сделать это совсем непросто потому, что новый историзм поддается определению с большим трудом. Основатель течения американский литературовед Стивен Гринблатт либо вовсе уклоняется от занятий теорией, либо занимается ею, по всеобщему признанию, не очень успешно[236]. Главный же теоретик, Луи Монроз, сам глубоко не уверенный в том, как определить теоретическую ориентацию течения, так отвечал критикам, называвшим новый историзм «модой» уже хотя бы потому, что у него не было никакого манифеста[237]: «Дело в том, что авторы, осознававшие себя (или воспринимавшиеся публикой) как представители этой ориентации, были, по-моему, весьма различны в своей критической практике и в большинстве не склонны подводить под свою практику теоретический фундамент. Сам этот дефицит внятных методологических формулировок был симптомом наличия определенных эклектических и эмпирических тенденций, которые грозили подорвать любую попытку отделения нового историзма от старого»[238].

Его растерянность можно понять, если вспомнить, что определение нового историзма Абрамса, которое Козлов приводит в качестве классического, записывает в число идейных предтеч этого течения[239]Альтюссера и Бахтина, Фуко и Гирца, тогда как другие добавляют к этому списку Поля Рикера и Хайдена Уайта. Действительно, трудно представить себе «когерентную теоретическую рамку», которая могла бы сложиться, например, из структуралистской версии марксизма Альтюссера и символической антропологии Гирца, построившего свою академическую стратегию на борьбе как с марксизмом, так и со структурализмом. Какие могут быть точки соприкосновения между философией Фуко, одного из самых радикальных философов столетия, и Рикера, чье творчество Фуко высмеивал как образец философской несамостоятельности и консерватизма? Характерно, что X. Визер, начав с попытки определить новый историзм, закончил констатацией, что это течение крайне трудно критиковать и описывать потому, что в нем нет определенных теорий или идей, а направлений столько же, сколько самих приверженцев[240]. Неудивительно, что и в России с определением нового историзма возникли проблемы, и оно тоже получилось весьма расплывчатым:

«Как обычно это бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу»[241].

Но трудности еще больше усугубляются, когда от слова «новый» мы переходим к «историзму». О том, в каком смысле понимают «историзм» отцы, основатели течения — Гринблатт и Монроз, — благожелательно настроенным критикам остается только гадать[242]. Но о какой бы трактовке старого историзма ни шла речь[243], глобальный кризис исторической науки мог только добавить теоретической неопределенности и передать по наследству целый ряд трудно разрешимых проблем. Гринблатт, а вслед за ним и Эткинд ставят в центр своих методологических изысканий историческую реконструкцию, забывая о том, что заявить о желании заняться «исторической реконструкцией» означает сегодня не подвести итог своим методологическим исканиям и обрести общепризнанный метод анализа, но вовлечься в затяжную дискуссию об историческом методе, в ходе которой шансы найти ясный и убедительный ответ на вопрос о том, как «реконструировать историю», крайне малы. Современная историография потому и находится в кризисе, что ни принципы и методы исторической реконструкции, ни ее предмет, ни статус прошлого, ни способ конструирования исторического факта не являются больше вопросами, на которые существуют однозначные убедительные ответы.

Неудивительно, что противоречивое наследие нового историзма вступает в конфликт с оригинальными исследовательскими практиками Эткинда, создавая ему гораздо больше методологических проблем, чем способно решить. Следует особо подчеркнуть странное свойство: эти проблемы проявляются только на страницах теоретического манифеста, никоим образом не влияя на творчество этого автора, как если бы они не имели к нему непосредственного отношения. В теоретическом же манифесте они начинаются вместе с принятием деконструктивизма как кадра теоретических размышлений. Приведем несколько примеров.

Вера в существование «реалий вне текста», «жизненной реальности» крайне важна для творчества Эткинда. «Реалистическое» движение от жизни к тексту, которое он сам называет реализмом, а именно «влияние жизней на творчество», составляет неотъемлемый пафос его собственной работы. Напротив, кадр деконструкции уничтожает право внетекстовой реальности на существование. Создается противоречие, которое едва ли способны снять попытки противопоставить деконструкции — реконтекстуализацию[244]:

«Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов. <…> В некоторых случаях удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора»[245].

Внетекстовая реальность требуется автору не только для реалистического движения от жизни к тексту, но и для «романтического» «движения от текста в жизнь»[246]. Такая постановка вопроса важна для тех, кто стремится выйти за пределы отечественного структурализма, потому что она противостоит так называемой «теории имманентных рядов», полной автономности литературы[247] — идее, столь понятной в условиях господства марксизма-ленинизма.

«Марксизм учил, что литература социально ориентирована и имеет политическое значение. И это было страшно плохо, так как это было советское дело. Поэтому структурализм объяснял, что есть только формы, и они воссияли в пустоте как холодные кристаллы. Вот именно эти кристаллы и надо было изучать как таковые. Если взять новый историзм, то теперь мы приходим к тому, что на деле эти кристаллы мотивированы и имеют политическое значение, и это и надо изучать. (Такой анализ) создает новые возможности, но их нельзя увидеть через старые очки»,

— продолжает А. М. Эткинд.

Эткинд не показывает, как возможность «осуществления литературы в жизнь» и ее способность «изменять реальность» — важные идеи его творчества — совместимы с деконструктивизмом. Он пытается опереться на прагматизм, но никак не объясняет, как прагматизм может помочь получить «философскую санкцию… переходам из жизни в текст и обратно»[248] и как это течение, которое принято противопоставлять деконструктивизму, может быть совместимо с этим последним.

Возьмем другой пример. Фигура автора крайне важна для творчества Эткинда. Это и писатель или мыслитель, становящийся героем повествования, и сам автор — «я — рассказчик», сегодняшний интеллектуал, ищущий новых способов взаимодействия с публикой и властью.

О необходимости вернуть фигуру автора Эткинд неоднократно говорит в своем манифесте. Присутствие автора создает исключительно важную стилистическую особенность его письма, задает его тон:

«Фигура автора, так часто говорящая теперь „я“, заостряет его ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим „мы“ и безличными структурными схемами»[249].

Но он опять-таки не объясняет, как эта идея может быть совместима с безличной вселенной деконструктивизма, в которой нет и не может быть места для субъектнообъектной дихотомии.

Зачем одному из самых интересных российских исследователей понадобились сухие тернии чужой теории? Ведь оригинальным и свежим его творчество, как и творчество других новаторов, делает не теория, а новый стиль письма, в выборе которого Эткинд, пожалуй, наиболее последователен.

В отличие от подавляющего большинства современных «научных текстов», тексты Эткинда, Зорина, Проскурина интересны. «Интересность» текста имеет несколько составляющих. Во-первых, это заложенная в текст интрига. Отсутствием интриги обычно и скучны «научные тексты». В системе кумулятивного знания, где цель науки состоит в добывании новых фактов, научный текст должен быть прост для проверки, и читатель должен иметь возможность без труда наперед предугадать не только логику, но и выводы изложения. Текст Эткинда подчинен «поиску главного секрета» прошлого, причем секрета, обязательно «интересного» — политически значимого — для нас сегодня.

Но «поиск главного секрета» преобразует текст. У названных авторов речь идет чаще всего о событийном секрете, но мы можем легко представить себе и логическую или интеллектуальную загадку. Интрига способствует превращению текста в литературный, изменяя его жанр по сравнению с академическим дискурсом социальных наук. Эткинд сам говорит, что главным открытием «новой гуманитарной науки» является потребность в сочинении историй[250]. Но история понимается им специфически, как история нового прочтения текстов об истории, причем снова подчеркивается вторичность теоретического выбора:

«Продуктивность чтения зависит не от методологической ориентации, а от культурной его синтезивности… способности к построению собственного нарратива»[251].

Эткинд называет чтение, которое он практикует, «сильным чтением», в котором присутствуют многообразные временные взаимосвязи избранного сюжета. В этом — принципиальная «а-историчность», «анахроничность», «литературность» работ Эткинда, столь часто вызывающая недоумение профессиональных историков и литературоведов. Автор стремится зарядить свой текст актуальностью «множества мистифицированных и политизированных интерпретаций», пытаясь создать не только индивидуальное авторское, но и синхронное прочтение прошлого сквозь интригующие вопросы сегодняшнего дня[252].

Понятие «наука» встает на пути у возникающего стиля столь же грозной тенью, как и на пути поиска особой социальной роли для его изобретателей. Важное отличие «новой гуманитарной науки» от «позитивизма» Эткинд видит в том, что «позитивизму можно обучить, а гуманитарной науке обучить нельзя. <…> Авторский стиль, талант, культурная чувствительность — это как искусство». Помимо вновь звучащего здесь слова «новый», которое возвращает нас к проблеме дефицита имен, в этом заявлении сквозит явное нежелание расстаться со словом «наука». Пусть наука смягчается понятием «нон-фикшн», она остается наукой и продолжает противостоять литературе так же, как правда противостоит вымыслу:

«— В чем отличие романа от исторического исследования?

— В отсутствии сносок. Мне было бы сложно писать без сносок, потому что это — способ аргументации, который для меня важен. Он показывает, откуда я что взял. Я мог бы это придумать, но я это не придумал, я это взял, и это важно, в частности, и для меня самого. <…> Трудно просто придумать что-то, у меня нет этого поворота ума, мне нужны источники. Я не мог бы придумать наш диалог, и ты бы не могла, хотя в нем нет ничего для нас нового. Но придумать мы бы не смогли, а есть люди, которые могут. Наверное, это существенно для нашего разговора — писать правду. Писать нон-фикшн, что по-русски — правда. Это все-таки принципиально иное дело, чем писать романы».

Стремление рассматривать свою деятельность как науку мешает тем, в чьих работах рождается новый стиль, отстаивать его право на существование.

«Наука предавалась абстракции столетья… Тем не менее… она продолжается»[253].

Но разве то, что продолжается, является знакомой нам наукой? Скорее всего, она не переживет кризис, а ей на смену уже идет что-то другое, что пока не имеет названия. Возможно, так рождается интеллектуальное письмо. Но возникающий стиль требует оставить в прошлом категории социальных наук.

2. Разговор в прихожей: Андрей Зорин и Клиффорд Гирц

Обратимся теперь к творчеству А. Л. Зорина, автора книги «Кормя двуглавого орла…». В серии очерков, посвященных государственной идеологии Российской империи, Зорин стремится показать, что развитие идеологических проектов сильно зависело от современной им литературы (и прежде всего поэзии), если не подчинялось им вовсе. Судя по стилю, книга была явно рассчитана на более широкий круг читателей, чем это обычно принято в «среде».

Выбор предшественника-теоретика здесь однозначно сделан в пользу Клиффорда Гирца. Идеи, которые обычно связывают с именем американского антрополога — «насыщенное описание» изучаемой культуры, идея «местного знания» и другие идеи символической антропологии, сформулированные около тридцати лет назад, с тех пор были подвергнуты серьезной критике, способной поставить под сомнение продуктивность заимствований у этого автора. Одним из направлений этой критики стали крайняя неопределенность метода, с помощью которого предполагалось создать пресловутое «насыщенное описание», и непоследовательность взглядов Гирца. Другим — неоригинальность, вторичность и эклектичность творчества основателя символической антропологии. Критики подчеркивали, что практически все понятия и идеи, с которыми обычно связывают имя антрополога, заимствованы из сочинений других авторов[254].

«„Интерпретационная наука“ не привела ни к созданию обобщений, ни к проверке гипотез. Она не задавалась целью формулировать законы или создавать теории и не интересовалась вопросом о причине событий. <…> То, что нам хотелось бы получить и чего мы не получаем из трудов Гирца, — это определенный метод описания и анализа значимых структур опыта, таких, какими их понимали и представляли себе члены определенного сообщества в определенный момент времени, иными словами, то, чего нам не удается найти, — это научная феноменология культуры»,

— писал американский исследователь С. Тренчер[255].

По его мнению, учение Гирца открывало антропологам только одну теоретическую возможность — описывать самих себя посредством своего «полевого исследования»[256]. О крайней аморфности взглядов Гирца свидетельствует, в частности, сама возможность без больших натяжек прочитать (как это делает Зорин) наследие этого борца с французским структурализмом сквозь призму поздней семиотики, всегда видевшей в Леви-Строссе своего великого союзника. Антрополог не делал больших различий между «семиотическим» и «герменевтическим» подходом[257], и легко соединял их, не замечая противоречий.

Некоторые критики высказывали предположение, что широкая известность и влияние Гирца связаны не столько с качеством его исследований или эффективностью предложенного им метода, сколько с той ролью, которую он сыграл в интеллектуальном и политическом климате США конца 60-х годов. Гирц был обязан своей славой не только печально знаменитым политическим прогнозам[258]. Он возглавил поход на структурализм Леви-Стросса, чтобы «спасти» американскую антропологию от этой французской напасти. Одновременно его подход создавал альтернативу господству количественных методов в период засилья «жесткой программы» социальных наук. В целом пафос Гирца был антипарадигматическим[259]. Именно эта сторона его работ позволяла подавать его творчество как американскую «домашнюю» альтернативу «левым» парадигмам — структурализму, марксизму, критике идеологий.

Ему удалось одним из первых осознать наметившийся упадок левой идеологии и способствовать ее превращению из политически воинственной в культурно ориентированную. Эти обстоятельства обеспечили Гирцу имя, но не смогли вдохновить его на создание оригинальной теории, которая могла бы противостоять великим парадигмам.

Что же привлекло Зорина в наследии Гирца? Ответ, который дает российский литературовед, неожидан, но прост: понятие идеологии. Оригинальность трактовки этого понятия Зорин видит в том, что Гири «решительно разводит научный и идеологический тип интеллектуального творчества», в чем его наследие противостоит «всему комплексу марксистских и постмарксистских подходов»[260]. Здесь читатель, конечно, может вспомнить Манхейма и отдать ему пальму первенства за самое радикальное и самое наивное противопоставление науки и идеологии, упрощенность которого решительно критикует Зорин[261]. Зорин, однако, не поясняет, что же нового внес Гирц в противопоставление научного и идеологического мышления — в частности, и потому, что и здесь Гирц уклонился от сколь-ко-нибудь ясных и непротиворечивых высказываний.

Другой элемент теории идеологии Гирца, который Зорин называет важным для себя, — это образная и тропологическая природа идеологического мышления. Здесь читатель становится свидетелем внутреннего диалога Зорина, в котором он оспаривает свой собственный первоначальный энтузиазм по поводу этих идей Гирца:

«Особенно важна предложенная Гирцем трактовка „образной природы“ идеологического мышления. Разумеется, он был отнюдь не первым автором, обратившим внимание на перенасыщенность идеологических текстов и лозунгов разного рода тропами. Вообще говоря, не заметить этого совершенно невозможно. Даже марксизм, по существу, начался с упоминания о бродячем призраке»[262].

Но уже из следующей фразы читатель узнает о том, что для Гирца «троп, и в первую очередь метафора, составляет самое ядро идеологического мышления», в чем Зорин, вопреки самому себе, усматривает «пересмотр» предшествующих подходов.

Самым интересным для нас является другое обстоятельство, а именно, что ни взгляды Гирца, ни теоретические проблемы, связанные с понятием «идеология», больше не используются Зориным в тексте книги. Показательно, что из тринадцати участников дискуссии, собравшихся пощипать двуглавого орла за круглым столом журнала «АЬ Imperio», часть задалась вопросом, почему Зорин, столь усердно выдвигавший Гирца на роль своего теоретического предтечи в предисловии, так и не ввел его в свой собственный текст, не дал ему никакой роли в своем анализе. Тогда как другая часть рецензентов вообще поставила под сомнение правомерность применения идей Гирца к работе Зорина[263].

Следует согласиться и с первой, и со второй группой критиков: дальше «теоретической прихожей» Зорин так и не пустил своего мэтра, оставив его на кратких страницах теоретического предисловия потому, что выбор кумира оказался недоразумением.

3. Олег Проскурин и Хайден Уайт против постмодернизма

В интервью, приводя пример странной судьбы переводов в России, Зорин рассказывает, как комично выглядело открытие Хайдена Уайта аспирантами РГГУ благодаря недавно опубликованному переводу «Метаистории», появившемуся тридцать лет спустя после выхода в свет оригинала[264]. Поразительно, что Зорин не замечает, насколько несвоевременная популярность Уайта, наследие которого уже легло в архив интеллектуальной истории, сходна с его собственным энтузиазмом по поводу Гирца.

Но не только московские аспиранты сотворили себе кумира из Хайдена Уайта. Пушкинист Олег Проскурин тоже подпал под его обаяние и, не сдержав обета отказа от теории, обрел себе теоретика в его лице. Пожалуй, этот факт заслуживал бы меньшего внимания, если бы совсем недавно Проскурин не адресовал деконструктивизму следующую критику:

«Власть языка над пишущим в интерпретации постструктуралистов (и особенно деконструктивистов) оказывается куда более всеобъемлющей, чем власть капитала в интерпретации Маркса; она тем страшнее, что в ней нет никакого смысла и цели, поскольку сам язык — лишь свободная игра означающих, лишенных трансцендентного означаемого. И тем не менее сбросить эту власть… невозможно. Культура предстает как кошмарная антиутопия, бытие при бессмысленном и бесконечном тоталитарном режиме…»[265]

Это — явно не случайная оговорка, сорвавшаяся с языка, а последовательная позиция Проскурина:

«В наиболее респектабельных и рафинированных формах эти поиски принимают обличье „смены парадигмы“: взамен традиционных для русской филологии проблем, интересов, имен, появляются западные „авторитеты“ и их концепты, взятые обычно из сферы так называемой „теории“ постструктуралистского толка (враждебной филологии как таковой, не только русской)»[266].

Не правда ли, прочтя такую отповедь постструктурализму на первой странице предисловия к книге «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест», читатель вправе удивиться появлению уже в следующей монографии того же автора в качестве главной теоретической фигуры Уайта. Ибо едва ли можно отрицать, что основатель лингвистического поворота в историографии имеет некоторое отношение к постмодернизму. Выбор нового «учителя» наперекор и предшествующему нежеланию высказываться о теории, и нескрываемому неприятию, которое автор питает к постмодернизму, особенно удивляет, когда выясняется, что ни метод работы Проскурина, ни его взгляды не претерпели значительного изменения под влиянием X. Уайта. Все выглядит так, как если бы Проскурин просто покорился неизбежному и скрепя сердце наугад взял себе великого предтечу.

Как и Зорин, Проскурин не работает с теорией своего «теоретика», а если и использует его идеи, то достаточно вольно. По замечанию Козлова, Проскурин реинтерпретирует Уайта с точки зрения «мысли о глубокой текстуализированности культуры», в чем Козлов, в свою очередь, находит доказательство причастности Проскурина к делу о новых истористах[267]. Пожертвуем вопросом о правомерности такой интерпретации творчества Уайта ради вопроса о том, отличается ли чем-нибудь «интертекстуальность» Проскурина, с которой он встретил вызов постмодернизма в своей первой книге, от «текстуализированности культуры», с которой он принял постмодернизм вместе с великим учителем во второй? Оказали ли эти «теоретические мутации» хоть какое-то заметное влияние на творчество пушкиниста? Ответ и в этом случае, как и в случае с Зориным, однозначно отрицателен.

Поход за именами