— Себя… — со вздохом отозвался Серафим. — Наверное, ты прав. Иначе — не стоит. Мир неплох. Конечно!
— Ну, тогда счастливо оставаться!
— Как, ты уходишь?
— Мне пора — дела, дела… Впрочем, ты всегда можешь вызвать меня. Если будет нужда — сродни той, что возникла сегодня…
— Да не звал я тебя!
— Формально — да. Но я слышу голоса души. И этого достаточно. Прощай.
— Прощай, — ответил Серафим и бессильно опустился на обломки стола.
Торшер был вдребезги разбит, и люстра больше не раскачивалась под потолком — в комнате царила ночь.
Цветохвостову после минутной передышки пришлось отправиться на кухню за свечой.
Он запалил фитиль и, прикрывая ладонью пламя, чтобы не погасло, вернулся в комнату.
Развал, кавардак, тоскливо орет перепуганный кот… Ну и дела! Голова идет кругом…
Наверное, и впрямь этот мир совсем неплох. Твой собственный голос не станет лгать…
На глаза Цветохвостову попалась стопка бумаг, соединенных толстой скрепкой. Ну да, конечно, это же та самая статья, которую необходимо было выправить к утру, — о ней-то он забыл совершенно.
Нужно докончить…
Но, господи, как он устал, отдохнуть бы немного, хоть часок соснуть…
Нет, не получится. Время, время!.. Есть ведь на земле дела и поважнее.
Бедлам? Ну что ж… И в нем заключено свое очарованье. Шарм, если хотите.
Это — как взглянуть…
Кот еще раз мяукнул и смолк.
Видимо, и он проникся наконец-то мыслью, что этот мир до ужаса хорош.
— Ну что, Альфонс? — спросил Серафим. — Вот мы с тобой и погорели… Впрочем, какое там, все к лучшему, д-да!.. Ну-ка, что теперь слышно в нашем эфире? — и, тяжело вздохнув, с насмешкой добавил: — Уж теперь-то что-нибудь развеселенькое небось? Понятно… Ах, суета сует, Альфонс, воистину!.. Хотя, разве это суета? Переродились мы с тобой, вот что. За работу, старик, за работу!
Он уселся на пол, придвинул поближе свечу и разложил перед собой окаянную рукопись.
«Железное кольцо страсти все сильнее охватывало и сжимало их обоих, как может схватывать старый медведь вековую сосну…»
Резким движением пера Серафим перечеркнул всю фразу, чтобы на ее месте вписать новую, — и сразу время помчалось, обтекая его со всех сторон, остались забытыми и редакция, и ее посетители, и дневная безалаберная жизнь, а в голове плыли и вспыхивали огненными шарами прекрасные слова и фразы, живой водой струились на бумагу, окропляя каждую ее пядь.
Одной капли хватит на целую страницу, одна капля вдохнет в нее жизнь — он, Серафим, призван холить, одушевляя, мертвое и будет занят этим долгое-долгое время, покуда еще пишут такие статьи, и он их выправит, поставит на ноги, выходит, точно заботливая нянька, и никто не будет об этом знать — пусть, ведь должен же кто-то на земле лакировать дурное, необходимое тем не менее людям, такова его работа, его долг, черт побери, а, как известно, даже великий лакировщик людям должен быть неведом, чтобы они не разочаровались в своих силах, — пусть, бог с ними…
Часы молчали, вдребезги разбитые, и кукушка не куковала, и двенадцать апостолов не шли чередой, за окном стояла иссеченная дождями темень — к тусклому, промозглому рассвету медленно катилась ночь, а кот все сидел на диване и топорщил усы, ловя сигналы из тридевятого царства, тридесятого государства, которое теперь совсем уж рядом, в этом удивительном и прекрасном мире вокруг, и виновато глядел в спину Серафиму — «что поделаешь, помехи, хозяин, помехи…
Борис ПшеничныйКапсула
Он пришел встречать Покровского на вертолетную площадку, но представляться не спешил. Сидел на камне у дальнего края поляны, жевал сухую былинку, перебрасывая ее из одного угла губ в другой, и безучастно наблюдал за высадкой.
Гость неумело выбрался из вертолета, обеими руками принял от пилота невероятных размеров саквояж, не удержал, уронил, сам чуть не упал. Кое-как ухватив саквояж за одну ручку, он уже не пытался его поднять, потащил волоком по траве — лишь бы побыстрее и подальше от свистящих над головой лопастей. Вертолет, казалось, желал того же — побыстрее, подальше и, едва избавившись от пассажира, обрадованно взревел, рывком оттолкнулся от грунта, в горбатом полете, даже не набрав высоты, умчал к горизонту. Оглушенный, встрепанный воздушными вихрями, гость все еще куда-то волок непосильный багаж, оставляя за собой широкую полосу примятой травы. «Чем это так загрузился? Должно быть, приборы», — предположил Карпов, неторопливо направляясь к прибывшему.
Он обманулся в своих ожиданиях. Прежде ему не доводилось иметь дело с учеными. Покровского не знал ни в лицо, ни по фотографиям, и, когда по рации предупредили, что прилетит доктор, физик, профессор да еще громкий лауреат, воображение нарисовало нечто солидное, внушительное, крупногабаритное. А тут: сухонький, тощенький, какой-то недокормленный, а рядом с брюхатой сумкой — совсем гном, сам мог бы в нее вместиться.
— Дайте-ка мне, — предложил, подойдя, Карпов, но опоздал с помощью. При очередном рывке лопнула ручка, тут же, не выдержав варварского обращения, разошлась застежка-молния, и из саквояжа, раскатываясь во все стороны, посыпались консервные банки. («Вот так приборы!») Ничего больше не было. Только консервы. В великом множестве.
Подняв одну из банок, Карпов прочел: «Завтрак туриста».
Профессор-гном бросился собирать, руками и ногами пытался согнать консервное стадо в кучу, но у него ничего не получалось. Банки увертывались, выскальзывали и разбегались еще дальше.
— Да оставьте вы их! — остановил его Карпов. — Никуда они не денутся.
— И правда, — неожиданно легко согласился гость. — Куда им деться!
— Я потом солдат пришлю, подберут, — пообещал Карпов.
— Совсем не обязательно, пусть себе… Не нужны они мне. Это все жена…
Покровский осекся и беспомощно-виновато посмотрел на Карпова: я сморозил глупость, да? Вы уж милостиво простите. Здесь, конечно, не место поминать домашних, как-то вырвалось; хотелось объяснить, откуда — будь они неладны! — эти консервы. Он их и пробовать никогда не пробовал, не знает даже, какие на вкус. Отказывался, сопротивлялся, да женщин разве переспоришь: жена и слышать не хотела, из дома не выпускала — бери, и все! — иначе никуда не поедешь. Почему-то решила, что он здесь с голоду…
— С голоду мы вам умереть не дадим, — Карпов с невольной жалостью взглянул на заморыша-лауреата: много ли такому надо? — А жена знает, где вы и зачем?
Гость не ответил, но вопрос заставил его подобраться, напомнив о чем-то, что одно только и могло занимать его мысли.
— Это далеко отсюда? — напряженно спросил он.
— Не очень. Хотите сразу туда?
— Как вы считаете? Может, пока…
У профессора был такой вид, будто над ним все еще сновали вертолетные лопасти и он не знал, куда от них деться. Даже голову вобрал в плечи.
— Успеется, — сказал Карпов. — Устроитесь, отдохнете, потом можно и туда.
С гостем ему все стало ясно. Уводя его с вертолетной площадки, он пнул в сердцах подвернувшуюся под ноги банку консервов, словно она в чем-то была виновата.
На подходе к лагерю их встретил рослый детина в выцветшей гимнастерке и яростно нагуталиненных сапогах. Приблизившись, он замялся, не зная, к кому обратиться, потом все-таки решил, что гость слишком жидковат, чтобы брать его в расчет, и, развернувшись к Карпову, начал было докладывать. Карпов прервал его:
— Собери, Гуськов, всех, кто есть, — распорядился он и повел Покровского по лагерю.
Собственно, какой там лагерь! На расчищенной от кустарника поляне вразброс стояли три армейские палатки, обложенные понизу подсохшим дерном. Одна — человек на десять, две другие — поменьше. Над самой крайней нависала антенна.
— Там у нас рация, — пояснил Карпов. — Прошу сюда.
Он подвел профессора к ближайшей палатке, откинул полог.
При своем росте Покровский вошел, не сгибаясь, как в дверь.
Избалованный городским комфортом и не бывавший даже в сельской избе, он со жгучим интересом экскурсанта оглядел скудную обстановку походного жилья. Складной пластиковый стол, к нему такой же стул, по бокам две тщательно заправленные раскладушки, и между ними в изголовье — поставленный на попа деревянный ящик, служащий, видимо, тумбочкой.
И все это — надо же! — симметрично расставлено, аккуратно уложено, нигде ни соринки, ни морщинки, ничто не торчало и не выпирало. Солнечный свет и тот, проникая сквозь плотную палаточную ткань, терял природную лучистость, лил ровно, чинно — сплошной охровый плафон.
Покровский мялся у входа, не решаясь пройти: вдруг что-то заденет, сдвинет, не там встанет, нарушит непостижимый для него порядок.
— Не хоромы, конечно, да нам что, гостей не принимать, — Карпов по-своему понял замешательство профессора. — Но, хотите, могу отселиться.
— Нет, что вы! Ни в коем случае! Вдвоем веселее, — поспешил заверить Покровский.
— Что верно, то верно: вместе надежнее. Одному здесь и не уснуть… Да вы проходите, садитесь.
Карпов выдвинул из-под стола единственный стул, сам остался стоять. Покровский и не подумал сесть. Он все еще чувствовал себя как в музее, где за черту не переходить, громко не говорить, руками не трогать.
— Вот как у вас… Своеобразный, я бы сказал, уют, — подвел он наконец итог своим впечатлениям. — Боюсь только, я вам…
Не найдя подходящего слова, Покровский пустился в пространные извинения. Не обессудьте, мол, если ненароком намусорит, наследит. С аккуратностью, видите ли, у него сложные отношения. Скорее даже он неряха. Не по убеждению, нет, чистоту и порядок он уважает, — по натуре такой, не собран и не приучен. На этой почве у него дома частенько случаются недоразумения. Жена-то чистюля, крайняя противоположность, ну и, естественно, конфликты. Но здесь он уж постарается, будет следить. Как положено, по уставу. Устав ведь для всех, для него тоже, хоть он и штатский.
«Что ты можешь знать об уставах? — усмехнулся про себя Карпов. — Жена — вот весь твой устав».