Канарис вдруг почувствовал, что готов выйти и присоединиться к пастору. С ним, почему-то решил он, идти на казнь было бы легче. И тут же поймал себя на мысли: «А ведь страха нет! Какого-то особого, парализующего страха не возникает. Да, есть волнение. Но это естественно». Неестественным оказалось другое: адмирал вдруг открыл для себя, что готов идти на казнь уже сейчас, в эту минуту. Тягостным казалось само ожидание этого «выхода на сцену». Ждать больше не имело смысла, да и не хотелось.
Когда-то он удивился настойчивости одного заключенного, бывшего морского офицера, который сначала упрашивал судью, а затем забрасывал прошениями прокуратуру и тюремное начальство, добиваясь, чтобы ему заменили двадцатилетний срок тюремного заключения смертной казнью. Канарис специально устроил себе встречу с ним, чтобы выяснить: блефует он, куражится или же в самом деле готов идти на казнь. Это был длинный разговор по душам. Оказалось, офицер этот в самом деле предпочел бы схлопотать расстрельную пулю. Тюремная жизнь никакой ценности для него не представляла.
…Как только захлопнулась дверь блока, Канарис по привычке потянулся к левому запястью, чтобы взглянуть на часы, которые у него давно отобрали. Теперь, по его прикидке, до выхода из камеры оставалось около двадцати минут. А до восхождения на эшафот — около получаса.
«До восхождения на эшафот! — мрачно ухмыльнулся Канарис этой мысли. — Много всяких восхождений у тебя случалось, адмирал: по чинам, по должностям… Но кто бы мог предположить, что в конечном итоге все завершится вот таким вот предрассветным восхождением на эшафот? А главное, что казнить тебя будут свои же… Судьба, якорь ей в брюхо!»
Этими же словами в свое время Канарис встретил и весть о казни Маты Хари. «Да, Мата Хари… Не исключено, что это она, становясь к стенке, и прокляла тебя на такую же, палачом начертанную судьбу».
Адмирал вспомнил ее прекрасное личико, по-восточному угловатые плечи, крепкие, не по-женски мускулистые ноги профессиональной танцовщицы. Как-никак, это была единственная женщина, которая по-настоящему любила его. Да что там «по-настоящему»! Единственная из всех, которая просто хоть как-то любила его. Мог ли Канарис предположить, что последние минуты своей жизни он полностью посвятит воспоминаниям об этой женщине?!
А ведь черт возьми! Маргарет, хрупкая женщина, дочь шляпника из какого-то провинциального голландского городишка — и вдруг такая слава; еще при жизни, и даже после смерти…
«Нет, Вильгельм, — молвил себе обреченный, — тебе такой славы не выпадет. А жаль. Впрочем, кто знает…»
…Сколько лет прошло с тех пор, а подробности ее последнего «выхода на сцену со смертельным номером» по-прежнему пересказывают как романтическую легенду о последних минутах храброй и мужественной разведчицы Маты Хари. Правда, знающие люди обязательно завершают изложение этой легенды прозрачным намеком на то, что в руках французской контрразведки Мата оказалась только потому, что ее предательски сдал агент-двойник Канарис. Однако вряд ли кому-либо удастся доказать это, да и вообще теперь это уже неважно. И потом, сколько можно? Он, адмирал Канарис, и так уже достаточно покопался по этому поводу — и в слухах, и в своей собственной совести.
«…Так неужели ты думаешь, — вернулся Канарис к тому самому важному, — с чем должен будет взойти на эшафот и сойти с него в вечность, что твое поведение во время казни и твои последние слова останутся забытыми, неосмысленными, не облеченными в пересказы, домыслы и легенды? Нет, не тот ты теперь человек, адмирал Канарис, чтобы уйти с эшафота незамеченным. Так что бодрись и мужайся. Тебе еще в какой-то степени повезло, что казнят тебя как личного врага этого преступного негодяя Гитлера, а не как его сообщника».
Адмирал всегда считал, что перед казнью время пролетает убийственно быстро, но сейчас оно словно бы остановилось. Во всяком случае, прошло значительно больше тех двадцати минут, что отделяли выход из камеры пастора от выхода генерала Остера. Как ни странным это казалось, Канарис вновь и вновь ловил себя на том, что задержка внутренне тяготит его, что он в одинаковой степени и боится своего восхождения на эшафот, и с нетерпением ожидает его. Наверное, так и в самом деле чувствует себя актер перед первым — или последним, завершающим в его артистической карьере, — выходом на сцену.
Он вспомнил жену Эрику. Эта женщина никогда не любила его — в лучшем случае терпела, хотя в душе всегда и за все презирала. Всегда и за все — даже за то, за что всякая другая женщина, а тем более жена, гордилась бы — вот в чем дело! Тем не менее она была прекрасной скрипачкой и пианисткой, в душе которой, возможно, умирала талантливая актриса. Уж кто-кто, а она оценила бы этот его выход. Если бы только сумела хоть на несколько минут погасить в себе презрение «к этому ничтожному Маленькому Греку».
Иное дело дочери. По ним он действительно истосковался. Впрочем, они появлялись в его воспоминаниях уже не раз, так что ни к чему сейчас эти излишние сантименты.
30
Публика оказалась немногочисленной. Лица присутствовавших на казни офицеров скрывала серость утра и сумеречность замкнутого тюремного двора, за обводом которого располагался сам концлагерь Флоссенбюрг, с его бараками для заключенных, казармой охраны и всевозможными хозяйственными постройками.
«Публика на это представление, прямо скажем, не повалила, — пытался адмирал сохранить остатки мужества и стойкости. — Бенефис не удался, это уже ясно. Вопрос лишь в том, для кого он не удался: для тебя, актера-висельника, или для них, палачей-устроителей? Скорее всего, для них, — обвел он снисходительным взглядом нескольких офицеров и солдат охраны, рассредоточившихся по небольшому тюремному дворику — К тому же, кажется, ни одного известного почитателя твоего таланта здесь не наблюдается. Как, впрочем, и ни одного истинного «театрала»».
Канарис и не пытался всматриваться в их лица, выражения которых его уже не интересовали. Пусть лучше они всматриваются в выражение его собственного лица — лица гладиатора, идущего на смерть.
Зато по-настоящему его взгляд остановился на двух грубо сколоченных, неприкрытых ящиках — неких жалких подобиях гробов, в которых уже покоились тела генерала Остера и пастора Бонхёффера. Похоже, что гробовщики специально выставили их таким образом, чтобы путь обреченного к эшафоту пролегал между ними. Однако на адмирала этот прием психологического давления не оказал. «Не подействовал этот прием — вот в чем дело, господа устроители висельничного представления!»
…Так что там сделала Мата Хари перед казнью? Ах, да, поцеловала сопровождавшую ее монахиню, призывно улыбнулась офицеру и помощнику прокурора и благословила стоявших с ружьями у ног солдат расстрельного отделения.
Что ж, монахиню он, возможно, и сам был бы не прочь поцеловать, на прощание. Окажись она, к тому же, не слишком перезрелой. Но поцеловал бы лишь как женщину. Все остальное — улыбки и благословения — здесь явно не проходят. «Не из вашего это репертуара, адмирал! — как любила говаривать в подобных случаях сама Маргарет Зелле, она же Мата Хари. — Не пытайтесь вторгаться в чужую роль!» А что, справедливое замечание. Впрочем, именно это он и пытался делать в свои последние дни: вторгаться в ее актерскую судьбу, в отведенную ей судьбой-режиссером роль. Знала бы эта, некогда им завербованная и им же преданная и проданная агент Н-21, как своим поведением перед казнью она вдохновляет кумира и учителя в эти последние часы его сумбурной жизни!
Правда, ему обидно было, что Маргарет Зелле, его Мату Хари, французы все же расстреляли, то есть казнили как бы по-солдатски, а его, боевого офицера, адмирала, свои же германцы вешают, как разбойника с большой дороги или неудачливого пирата. Его, адмирала Канариса, — как пирата! Несправедливо, якорь им в брюхо! Обидно и несправедливо.
— На эшафот, предатель, на эшафот! — фальцетно сорвался чей-то незнакомый голос — возможно, начальника лагеря, который нередко сам руководил казнями важных осужденных.
— К чему такая спешка, офицер? — Канарис так и не понял, произнес ли он эти слова вслух или же молвил их мысленно.
— Ты-то наверняка рассчитывал, что фюрер помилует тебя! На самом же деле фюрер потребовал казнить тебя, как самого страшного врага рейха, со всей возможной жестокостью!
Только теперь адмирал осознал, что он и в самом деле остановился у лесенки, ведущей на виселицу. Не из страха перед казнью, а только потому, что задумался, что сознание его на какое-то время попросту отключилось.
«О, да! — мелькнуло в сознании адмирала. — Лучше бы ты не приходил в себя, а по-прежнему пребывал в спасительной прострации»:
Запрокинув голову, Канарис обратил внимание, что палач, плечистый коротышка, неуверенно передвигавшийся на своих то ли ревматически полусогнутых, то ли искалеченных на фронте ногах, возится с какой-то слишком уж странной петлей.
Медленно поднимаясь по ступеням, Канарис все напряженнее всматривался в нее, пока, наконец, не понял, что на самом деле это не обычная веревочная петля, наподобие той, что валялась на краю помоста и с помощью которой, очевидно, были удушены двое предыдущих заключенных, а пока еще расстегнутый металлический ошейник![64]
«Так вот на какую особенно мучительную казнь намекал оберштурмбаннфюрер Кренц! — сказал себе адмирал. — Даже трудно представить, насколько тягостной и болезненной будет твоя смерть. Кстати, где он сам? Взял бы уж на себя и роль палача, воспринял бы ее как плату за исключительное усердие на допросах».
— По приговору Народного суда!.. — начал зачитывать кто-то из присутствовавших, однако Канарис старался не слушать его. Зато, наконец, сумел различить фигуру следователя Корнелия Кренца; тот стоял чуть в сторонке от остальных, нервно сомкнув на животе пальцы в кожаных перчатках.
Странно, что Кренц решил присутствовать на казни, следователи этот обряд обычно избегают. Что там сейчас творится у него в душе и в мозгу? Сожалеет о том, что слишком рьяно доводил Канариса до смертного приговора? Вряд ли. Исполнительный служака — только-то и всего! «А вот что его на самом деле привело в мою камеру — стремление провести предсмертный допрос или желание хоть как-то искупить свою вину перед смертником, — так и не объяснил. Впрочем, это уже не столь важно».