И опять бережет сон Сережи. И помнит: плечо никак зацеплять нельзя. Только-только первая пленка рану прикрыла. Насквозь штык пропорол. От российского, трехгранного метина — на то, чтобы рвать тело, его таким и удумали — о трех гранях, от такого худо раны заживают. От штыка-тесака сразу срастаются; дыра-то плоская, края рядышком, а тут майся, не спи, мертвыми губами проси таблетки (ну невмочь от боли) или, коли хоронишься в яме или землянке или еще Бог весть где, глоток водки — не так тогда рана печет.
Длинным вперед, то бишь с коротким шажком и посылом винтовки вперед, ударили Сергея, а он отбил, научен был рукопашному, однако не удержался — скользко ногам — и подъехал под удар, не совсем заслонился. Вот штык и залез в плечо… И вся кутерьма на пять минут, а 12 трупов и столько же раненых…
Мария студит губами рубец: сложит губы дудочкой и тихонечко на плечо дует. Муж спит, а она от счастья не может. А глаза, словно у кошки, потемну видят. Но и то правда, через щели ставен лунные призрачные полоски, не свет, а магия. И ложатся на половицы под окнами. Там, в простенке, портрет Сережи — хороший художник писал, еще до войны. Там Сережа почти гимназист. Сколько раз на день снимала и целовала портрет — один Господь и ведает. А потому и уцелел да вернулся, что жизнью своей ждала, извелась вся. Все это Сережа принял — и потому уцелел. Это и называется: берегла любовь. Только потому и при ней сейчас. Все ночи стонал — и неспроста: сколько ран и метин! А он же совсем молодой, кожа еще бархатная…
Любит его — и не ведает, что это и есть колдовство. В настоящей любви много таинственных чар и спасительной, если ближе к смыслу, охранительной силы.
Бережет Мария своего мужа. Дождалась.
А кто он — белый или красный? Только ночь да метель и ведают. Спарывала Мария с мужа одежду финкой (на поясе у него висела, под полуспревшим пиджаком) и эти тряпки, сероватые от вшей, засовывала в печь. А печь благородная, в старинных изразцах — сколько стоит, такого и не помнит.
Господи, счастье-то: вернулся! И цаловала, цаловала в кровь треснутых губ. А потом мыла его в тазу. Запалила по такому случаю лампу. Имелась на черный день с керосином — семилинейная. Свету, как от взаправдашней, электрической.
И на шрамы беззвучно плакала, билась головой о Сережины колени — да за что ж они его, миленького?!
Господи, вернулся!
Сколько быть счастью?
Искрится на солнце снег. Замерла Мария Борисовна (а ребеночек-то у нее уже в животе!), лицо подняла к свету, слезы роняет и молитвы навзрыд читает: ну огради их от горя!
А Бог приставил лик к земле, смотрит: каждого ему видно — и молчит. Свой у Господа расчет.
Одно ясно: любить надо, покуда не отняли, не разлучили. Любить каждый миг. Беречь друг друга. Это она от Господа приняла сразу. Поклонилась и дальше пошла. В кулачке перстень — редкой работы. Выменяет она на него у старухи Черных муки и сала… Надо выхаживать свет-солнышко Сереженьку…
Вернулся — защитит теперь.
У товарища Чудновского большой день. Среди сутолоки выездов и допросов Семен Григорьевич вдруг взял карандаш и попробовал сочинять. Да, стихи! Поскольку революция у него в сердце днем и ночью. Нынче вдруг представилась она огненным валом. Настолько явственно узрел желтую бесшумную стену огня, ощутил зной, сухость воздуха — взял карандаш и принялся подбирать слова. Представил он эту стену пламени от северных ледяных морей до южных пределов. И не смог подавить воодушевления и великой влюбленности в Ленина.
Ни телефон, ни сотрудники не давали ему остаться наедине, а ему нужны были какие-то полчаса. Не мог он без того, чтобы не выложить слова на бумагу. Выше это его сил.
А тут смех, голоса, удары двери, телефонные звонки. Семен Григорьевич стал нервничать и ни с того ни с сего облаял Сережку Мосина. А после, обматерив заместителя по оперчасти; ушел из кабинета. Он спустился в полуподвал — там располагались камеры для арестованных. Взял у часового ключи и, наказав никому не говорить, где он, заперся в угловой камере: ее держали для разных важных чинов и она была получше. Во всяком случае, имелся стул и столик.
После шума кабинетов ему здесь показалось раем. И взялся он черкать карандашом, грызть его, слюнявить, поскольку карандаш оказался химическим. Слова не слушались и худо шли под рифму. Но движение огня по просторам России будоражило его воображение. Он мусолил в губах карандаш и увлеченно искал слова, переведя зараз полученической тетради. Весь рот от карандаша сделался фиолетовым. А восклицательных знаков по страничке — да по два, по три сразу!
Кое-как сладил стишата. Семен Григорьевич бережно спрятал их в карман внутрь куртки.
Занимался чекистскими делами — да разве их все переделаешь? — и все улыбался стихам. Ни с чем не сравнимое ощущение песни в тебе. И как их не писать, коли душа поет.
…Ибо нет прекраснее огня. Огонь все сметает, у него нет жалости — он не щадит никого и ничего. Ему ничто не способно противостоять. Он шествует стеной — завеса из жара и желтого пламени. Огонь прекрасен. Прекрасен и очистителен.
Революция и есть огонь. Всесокрушающая и всепожирающая стихия. Неукротимая и яростная…
Ленин!
Не лишены интереса характеристики Молотова, хотя на них сказывался груз времени. Характеристики изменялись, годы не могли не влиять. И все же.
«Зиновьев был трусоват. Каменев — тот с характером…
Каменев высоко ценил Ленина, видел, что это гениальный человек, и сам Каменев — очень умный человек, но он чужой, чужой Ленину. А Зиновьев — приспособленец, ловкий такой… Но Ленин Зиновьеву никогда не доверял.
Ленин больше любил Каменева[124]…»
Помните те четыре пули в конверте у наркома Ежова, они были обнаружены в ящике его письменного стола?..
Троцкий до лакейства Зиновьева не опускался. Он сознавал свою ценность и верил в партию и революцию. Это его выгодно отличало от Каменева, Зиновьева, Сталина и др. Это был настоящий фанатик веры.
Сталин поставил Троцкого своим злейшим врагом и нанес первый удар, в который искусственно вовлек и Зиновьева, и Каменева, и Бухарина с Рыковым, а уж партия выполнила маневр, как эскадра после сигнала флагмана. Есть такая команда: «Все вдруг!»
«Все вдруг!» — это самая яркая особенность партии. Всем вдруг прозревать, всем вдруг клеймить…
Каждый по отдельности в руководстве сознавал: Лев Давидович ему не по зубам. Каждый по отдельности, кроме разве Рыкова, таил в душе честолюбивые мысли стать первым в партии. Поэтому все объединились вокруг Чижикова, когда он издал животворный клич: «Свалить Троцкого!»
Троцкий же самодовольно полагал свои позиции неуязвимыми. Он творил Октябрь, он поднимался вровень с Лениным, он создал Вооруженные Силы Республики; рабочие и крестьяне, как и вся партия, слишком обязаны ему. И Троцкий просчитался на благодарности и вообще непреодолимости своей величины. «Все вдруг!»
Как генеральный секретарь партии, Сталин заполнил все ее решающие посты в центре и на местах своими людьми. Уже Ленин пребольно почувствовал это, а Троцкий оказался просто сметенным натиском полуграмотных, но горласто-самоуверенных чижиковских «кадров»…
«Светочи человечества» — так назвал первый советский календарь (1919) Маркса, Энгельса, Ленина, Лассаля, Робеспьера, Марата, Бебеля, Халтурина, Адлера и Либкнехта-сына.
Ленин не запретил себя именовать «светочем» (уже сама практика подобных терминов доказывает их обыденность, устойчивую привычность в той среде), не воспрепятствовал превращению себя в святого, не принял определенных документов на этот счет, не потребовал от партии решительного отказа от культа как чрезвычайно опасного явления. Это ведь даже не явление — это политика.
Нет, от культа отказываться сверхопрометчиво. Культ и впредь будет самым мощным, всепробивающим политическим средством — в этом ответы на все вопросы. Культ сплачивает народ, воспитывает послушным, списывает с вождей все грехи и ошибки, возводя в сан непогрешимых. Так что речь идет не просто о человеческой слабости. Это политика, и большая политика. За ней оболванивание народа.
С Ленина эта традиция — власть берут, держат и не отдают. По существу, Ленин был самоназначенным правителем России. Никогда никаких выборов он не проводил, все это буржуазные штучки.
Генеральные секретари и вообще так называемые избранники народа лишь строго следуют примеру своего идола. Традиции захвата власти свято соблюдаются.
Утопия, насильно вращиваемая в жизнь, в плоть и дух страны…
Тот, кто забегает вперед истории, навешивает на общество дополнительные десятки миллионов трупов, обездоленность, лишения.
Историю не обманешь. Лишь одно средство позволяет преодолевать несоответствие политико-экономических условий при внедрении утопических планов — насилие.
Насилие проливает кровь, сеет нужду, но сохраняет уродство этого состояния, уродство нежизненных материальных и духовных условий фантастического бытия.
Зело ошиблись с лечением России. Просто роковым образом ошиблись. Мало того, что ошиблись, но с немыслимой поспешностью возвели себя и вожди, и партия в непогрешимых, в благодетелей, а заодно и в касту неприкасаемых, но только наоборот. Неприкасаемых — значит, имеющих особые права в этой жизни, права на все…
Генеральные секретари и партийная бюрократия — это всё дозволяющие себе и всё запрещающие всем. Они вне контроля, вне конституции, и это является характерной чертой диктаторского режима. От Ленина это гниение в культе, эта традиция диктаторской крепости и видимость народного правления.
Главный вождь смущенно улыбался и брал под козырек.
Кстати, адмиралу Колчаку был доставлен в ставку экземпляр первого советского календаря (об этом вспоминала Тимирева). Его возмущению не было предела. Надо полагать, Александр Васильевич вспомнил бы о нем на суде…
Речь перед Петросоветом (и свою брошюру тоже) Зиновьев заключил словами:
«Сейчас наш вождь лежит раненый. Несколько дней боролся он со смертью. Но он поборол смерть, он будет жить. Это символ. Наша революция одно время тоже была как будто смертельно ранена (весну и лето восемнадцатого года партия не знала, как распорядиться захваченной властью; не стихали яростные диспуты, что опять-таки доказывает авантюристичность самого переворота: только захватить власть, а что дальше — ни малейшего представления; это ли не авантюризм высшей пробы! —