Радуйся, коли жив. Ведь жив! Почитай, у каждого дня стальные когти и волчий рык…
Покручивая перстенек, Три Фэ частенько вспоминал притчу: «Других спасал, а себя не может спасти». И многозначительно поглядывал по сторонам. Вот оно как…
Камнерез задал загадочку на прощание. Этак тихо молвил:
— Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых.
А к чему, зачем — не намекнул даже, лишь полюбовался еще раз перстеньком да протянул Три Фэ. А глянул так — достал до дна души Флора Федоровича, к самому сокровенному приложился.
На миг обнажил себя человек — и сунулся обратно в личину камнереза и мастера ювелирного дела. Удобно в личине: не ранят, не лапают, не вешают свою дурь. Чудак был этот камнерез. Был — поскольку через две недели ссыпал в кисет с махрой камешки, прибереженные за все 30 лет искуса на ювелирном месте; свернул да спрятал в долбленую палку какие-то бумаги (очень важные, с печатями, одна — с личной императорской подписью) и ушел пришаркивая — в самый раз палка: худо гнется колено. В тягость с такой ногой. Молод был, глуп, когда подстрелили…
Никто больше и не видел камнереза. Опостылели, видать, человеку Иркутск и вообще вся революционная суета — никакого азарта на строительство светлого завтра. Ушел с чемоданчиком (смена белья, шматок солонины, две бутылки самогона и пузырек с кокаином — верный пропуск в скитаниях). Куда увел его Бог — никто не ведает, а был верным эсером, под пули ходил, без нервов человек…
Ковыляй, ковыляй, родимый…
Жизнь на свете хороша,
Коль душа свободна,
А свободная душа
Господу угодна…
Утек ведь — и от кого? От тех, кто с ленинским зарядом слов, а это, почитай, вся Россия. Стало быть, от нее, от своей разлюбезной Отчизны и сыпанул (ежели с палкой и ковыляешь — это не значит, что ты не сыпанул; еще как сыпанул!). Невмочь камнерезу ее речь, порченые слова, и как давят людей — ну море воздуха, до самых звезд, а не идет этот самый дых, стрянет в груди, муть в глазах…
Затравленный тренировками (зал, натужная работа, измучен-ность — и это почти доброе десятилетие), я бессознательно искал разрядку. Вино и водка ее не давали, да и не получалось это у меня. От книг и рукописей обалдел. Так обратился к птицам (папа в пять лет подарил щеглов — с тех пор люблю их), держал до 30 штук: соловьи, варакушки, щуры, черноголовые славки, коньки… За каждой — свой уход, а это хлопоты, они и отвлекали, в общем-то, от полукаторжной жизни, суровой расплаты силой за право писать. Я учился писать, обеспечивая это тренировками, силой. Шесть раз выходил на помосты чемпионатов мира — и пять раз побеждал. Что-то около восьми-девяти лет носил звание «самого сильного человека мира». Было и такое. По тем временам поднимал тяжести диковинные…
В ту пору еще водились знатные мастера-птицеловы, некоторые не уступали и шамовским (хорошо рассказано о них в книге Шамова, а русский язык этой книги — купаешься в слове).
Среди птичников выделялся угрюмым, сварливым и запойным нравом Ковалев (имя не помню): худощавый, взгляд из-под бровей, неподвижный, недобрый; речь отрывистая, грубая. И в повадках много волчьего. Звал я его Командармом.
Однако мы сошлись. Не так чтобы очень, но сошлись, хотя в душе он презирал меня за расточительство. Я изрядно тратился на птиц. Меня дурачили, всовывали дурной товар, пока я в этом деле не стал смыслить…
Где-то в середине 70-х годов вышли у него нелады с милицией, да такие — снялся в одночасье и переселился в алтайскую тайгу. Бобылем жил, незаконно промышлял пушного зверя. Раза два наведывался, но, думаю, не из-за привязанности. Кое-что из своего товара (собольи шкурки) пробовал сбыть мне. Много рассказывал, очень много. Пил по-черному, зверея, ненавидя все вокруг.
А после сгинул. Думаю, погиб. Подарил я ему на память редкое ружье, осталось после отца. Вызвало это зависть среди птичников. Много худого говорили про Ковалева, особенно Рыжий — так звал я Олега Черкашина, доброй души парня, а вот развела судьба, поссорила.
Однажды Ковалев разоткровенничался. Поломал ему жизнь один махонький случай. Не случай, а пустяк, соринка. Возвращался он как-то с ночной смены, еле ноги тащил. Решил пойти напрямик к себе в Давыдково.
Жил он неподалеку от Кунцева, тогда еще самостоятельного городка. С северной стороны, впритык к даче Сталина, лепилась деревенька — эта самая… Давыдково, что как раз по речушке — Сетуни, коли не изменяет память. Бывал я у него. Неухоженный бревенчатый дом, ни мебели, ни вещей — один ветер гуляет. Жена добро, но устало улыбнулась, она была в запаре работы: «накатывала» шаблоном цветы на скатерти. Ковалев взял водку, и мы отправились слушать скворцов: целая колония их там распевала. Он пил, я не стал — и разбирали каждое коленце в скворцовой песне: где умелец, а где обыкновенный трескун. Трещит по молодости, никакой песни… «жеребчика» там или свистов погоныша… Птичники птиц без песни (одно верещанье да треск) или с очень ограниченным набором («набор» — это узаконенный термин) не то чтобы с презрением, а с отвращением, брезгливостью называли (может, еще и не вывелись все, тогда и сейчас называют) «помойными». Крутятся у помоек, жилья. Нет тут лесных птиц и звуков, от которых у пересмешников все богатство песни.
…Так вот, о том случае. Эти «напрямки» пролегали через запретную зону, довольно широко развернутую вокруг так называемой ближней дачи Сталина — он там и отдал Богу душу. Богу ли?
Зона создавала постоянные неудобства, обрекая местных на лишнюю ходьбу…
Не долго шагал Ковалев. Из укрытия вышел офицер госбезопасности. Ковалев показал документы, объяснился. И был отпущен.
А через сутки Ковалева взяли. Без суда и следствия загремел он в Норильск — лагерником, варить металл. Так день в день весь срок и отварил. Заодно и обварил ноги. Смотреть на ноги было жутковато. Он закатал штаны и открыл их моему взору: синие пленки шрамов, мясо начисто съедено. И ходил, я помню, припадая на ногу.
Освободили, когда Сталина уже не стало. На этой самой даче (добротный каменный дом) и нашли Сталина на полу. Сколько лежал — незнамо. Был строжайший запрет на появление в комнатах без вызова…
И после того уже много лет спустя ехал Ковалев в московском троллейбусе — вдруг шлепок по плечу. Оборачивается: мужчина. Долго смотрел на Ковалева, наконец говорит:
— Не узнаешь?
— Нет.
— А я тебя и мертвым узнаю.
— Что так?
— А я тот самый офицер, который отпустил тебя тогда. Помнишь?
— Ты?
— Я и есть. Другой офицер видел, как я тебя отпустил, и доложил. Отсидел я, брат, по твоей милости шесть лет, и жизнь поломана.
Из беседы Сталина с иностранными рабочими делегациями 5 ноября 1927 г.:
«…Заклятые враги революции ругают ГПУ — стало быть, ГПУ действует правильно…
Я этим вовсе не хочу сказать, что внутреннее положение страны обязывает нас иметь карательный орган революции. С точки зрения внутреннего состояния положение революции до того прочно и непоколебимо, что можно было бы обойтись без ГПУ. Но дело в том, что внутренние враги не являются у нас изолированными одиночками…»
Из беседы писателя Александра Бека с личным секретарем Ленина М. А. Володичевой в марте 1967 г.[125]:
— …Помните, вы рассказывали, что, когда Ленин начал характеризовать Сталина, вас потрясло одно слово, которым он характеризовал Сталина?
— Да, «держиморда».
— Это письмо по национальному вопросу?
— Где это было, в какой стенограмме, я не помню. Я просто сначала не разобралась, потом, когда разобралась, ужаснулась, ужаснувшись, перестала печатать.
— И так это слово и не вошло никуда?
— Не вошло… (Это слово упоминается в письме Ленина «К вопросу о национальностях или об „автономизации». — А. Б.).
М. А. Володичева (1891–1973), член РКП(б) с 1917-го. В 1922–1924 гг. — дежурный секретарь Ленина и доносительница по совместительству, так сказать, партийной сознательности. Доносчица же на самого Ленина! Да, Ильич…
У Три Фэ все переменилось.
Узнают его, задирают мокрохвостки, а он только улыбнется, башкой крутанет: дескать, занятой уже, при бабе. Стешу пристроил на верную и честную работенку, а сам ни с того ни с сего сошелся с Татьяной Петровной Струнниковой — дочерью покойного профессора Московской консерватории, единственной любимой сестрой полковника Струнникова, павшего, как и полковники Грачев с Гречаниновым, в боях на Тоболе.
Да разве сошелся?! Это кобели сходятся и прочая тварь.
Узколица, приметна ростом; острижена под мальчишку; очи — серые, на пол-лица, не очи — колодец! Шаг прямой, гордый, без разных там сучьих виляний. В талии узкая, нежная покатость плеч — ну сломала Флора Федоровича, ну такой разворот судьбы!
А познакомились, смешно сказать, на эсеровском чаепитии (морковным чайком баловались). Заприметил вдруг Три Фэ сию «надменную профиль» — и замер, оборвалось все внутри: судьбу свою узнал. Ну все, что на душе, так и отпечаталось в каждой черточке лица. Молчите, не говорите — все-все и без того сказано…
А дале бред какой-то: несколько часов знакомства — и жар ее тела. Нет, тут «квалификация» Флора ни при чем, вот истинный крест!
О Господи, прими нас…
Флор Федорович все выспрашивал, отчего у нее седой вихор. Дался сей вихор…
Исцеловал, обмял, а взгляда не сводит с губ. Как же они складывают слова! Чуткие, тонкого рисунка, с этакой нервной заминкой, но чуть заметной, вовсе не обидной — ну родной голос (тут голос, а не голосок). Господи, какие чувства намывает!
И не целовал, а пил эти губы. Татьяна даже задыхалась.
И что доверилась ему? Задушит, заморочит этот черный зверюга. Лицо бледное, острое, а сам лохмат. Глаза возбужденные — сверкают. Метит в самую душу — начало всех чувств, по самой сути берет. И вьет себе там гнездо, в чужой душе, вьет…
Глаза ее вздрагивали, крупнели, темный-темный расплыв зрачка. А Флор пьет, пьет губы — ну гимназист, поцелуйный юноша, а не мужчина. Нашел забаву: поцелуями тешит подругу.