Обессилеет, рухнет в руки и стонет — затяжное, мучительное рождение стона. И уж губы раздвинет — к зубам прильнет, всю жизнь из нее забирает, бес окаянный.
И в слезах оба.
А ресницы у нее! Распахнутся — и такой мир за ними! Флор притиснется щекой, боится слов. Да и как сказать? Жестянка, ржа какая-то в горле вместо слов.
Что творит мужик! Ну нет удержу!
И вообще, что откалывает судьба! Не революционер и не убежденный борец за счастье людей, а Казанова какой-то, бабник и волокита, ну олень златорогий! И сердце-то больше не болит — вот ведь кобелина! Открещивайся не открещивайся, а кобелина и есть. Ишь взял моду на поцелуи и засосы — сушит бабу. А потом, потом-то?!
Да в огненной суши она. Как в тифу этот жар. Нет сладу с мужиком, влюбился.
От прикосновения ее живота Флор Федорович просто дурел — ну все революционные заповеди и принципы забывал, от своего же имени вздрагивал — ну все вон из кудлатой его башки.
Революционные принципы окончательно слиняли для него. Так, спревший кусок ткани, дерни — и полезет. Только щерился, оглядываясь на них. Хватит, без узды поживет. Жизнь-то какая широкая!
Лоно у нее добротно слепленное, подвижное и упругое — на многих и крепких детишек скроил ее Господь Бог; с любовью и толком каждую складочку и линию положил. Не посрамил себя Создатель.
А ежели разобраться, то это место у каждой бабы слеплено искусно, хотя… Сердит был, надо полагать, на мужиков Отец Небесный; на вечный соблазн и погибель их обрек. Ну нет им, мужикам, покоя, лишил их Господь такой благодати…
Она туго, круто и долго отжимала лоно, когда ее размывала истома, и она совершенно теряла себя. Стыдно признаться, но вот с этого ощущения и взяла разгон привязанность к ней, а уже после подоспело и все остальное: там душу разглядел и прочее.
И когда слабел, распуская объятия, вдруг мелькала одна и та же мысль о глупости и пошлой ничтожности всего, что вне любви и доброты. Раскрыла страсть глаза. Все-все разглядел. Это ж додуматься: революцию выводил по учебникам!..
После XVII Олимпийских игр в Риме (1960) меня зазвал попозировать Матвей Генрихович Манизер — в ту пору вице-президент Академии художеств СССР, известный скульптор (в 30 городах стояли монументы Ленина его работы). Результат того позирования хранится у меня бронзовой копией.
Матвей Генрихович оказался человеком замкнутым. Тем более было удивительно то, что я однажды услышал. Тема разговора сама напросилась. Это были годы ошеломительного разоблачения сталинских зверств Хрущевым. При партийной фанатичности общества той поры это потрясало. Эффект усиливался рассказами десятков, сотен тысяч людей, которые возвращались из лагерей.
И вот что услышал я однажды.
Сталина свалил мозговой удар — страна затаив дыхание следила за ним по правительственным бюллетеням в газетах — они шли нарасхват. В одну из ночей спальню Матвея Генриховича просек телефонный звонок.
— Немедленно приезжайте (был назван адрес). Возьмите необходимый материал, инструменты. Надо снять гипсовую маску. Умер товарищ Сталин.
Матвей Генрихович поспешно собрался, поднял младшего сына Отто (тоже скульптора) и вызвал своего шофера Сергея Михайловича.
Приехали в Волынское, на ближнюю дачу усопшего вождя. У ворот ждали.
Что поразило Матвея Генриховича — и он это повторял — людей не было видно: ни на дворе, ни в доме. В прихожей их встретил майор госбезопасности. Они разделись, приготовили гипсовую массу, инструмент. Он их и повел за собой. На проваленном диване в нижнем белье грузно лежал Сталин.
Снимать маску Матвею Генриховичу помогали Отто и Сергей Михайлович.
Матвея Генриховича потрясла совершенная пустота дома. За всю работу ни голоса, ни шаги не нарушили тишины. Казалось, дом покинули люди, и ни единой живой души, даже прислуги — одна звеняще-сверлящая тишина…
Не вид Сталина, а эта тишина и пустота потрясли тогда старшего Манизера. Он рассказывал мне об этом спустя семь с половиной лет все с тем же удивлением, граничащим с ужасом.
После сеанса позирования домой меня вез Сергей Михайлович. Я напомнил ему о той ночи в Кунцеве с мертвым Сталиным. Сергей Михайлович сказал:
— У него очень отросла щетина, и, когда снимали гипс с лица, сильно трещал волос. Было очень не по себе. А щетина — рыжеватая, с сединой. А сам Сталин — ожиревший, лицо спокойное, без следов страдания.
Я мог его хорошо представить — после сеанса Матвей Генрихович дал в руки мне гипсовую маску. Я потом сделал фотографию.
Сергей Михайлович рассказывал (говорил быстро, живо, поворачиваясь ко мне. В стеклах очков смещались отражения улицы):
— А дом пустой! Понимаешь — ни души! Я так думаю: там действительно был один этот майор. Всем было плевать на Сталина, он же мертвый. Все его бросили — и Слуги, и слуги…
Он помялся, испытующе взглянул на меня и продолжил:
— И те Слуги — из политбюро, в чинах. Эти убежали власть делить. А он валяется один, и никого рядом, ни души. — И повторил: — По-моему, тот майор был на весь дом один[126].
А я вспомнил рассказ знакомого врача. В морге он увидел мертвеца, на ноге которого химическим карандашом было криво написано: «Мехлис».
Труп валялся один, никому не нужный. Цепной пес Сталина. Пожалуй, самый злобный…
Мехлис умер за несколько недель до кончины Хозяина. Пес так пес…
Врач, в общем-то человек тертый, испытал тогда потрясение: перед ним лежал самый близкий слуга Сталина. Смерть сразу проставила свои величины, установила свою иерархию подчинения и значимости каждого.
«И эта маленькая гнида решала судьбы миллионов людей! Я стоял и смотрел, смотрел…»
Он говорил мне: «Я на него смотрел и не мог оторваться. Минут десять смотрел».
Вот и все.
И спали вместе, и хлебали из одной тарелки: а что посуду пачкать. Так приятно сталкиваться лбами, ловить прикосновение шелковистого ежика волос. Слабел Флор Федорович, но не от мужского желания, а от хмеля невозможного счастья: вот взяла судьба и подарила женщину. Прожил столько, под смертью гуляет, считает себя тертым и бывалым… Да ничего не знал о жизни! Ничего!.. Собирался новый мир устроить, людей учить, законы писать и утверждать. Да как можно, коли не любил?! Да что можешь, если не пытан любовью, если обойден чувствами. Да весь мир ложный без этого. Все прежнее, что строил в себе, добывал в библиотеках, конференциях, подполье, ссылках и тюрьмах, — ну сжалось в комочек и съехало в сознании на самые задворки. Ну крысой примерещился себе в той, бывшей жизни…
И мыться помогали друг другу — тесновато в тазу. И в церковь — вместе, хотя прежде сторонился прихожан Флор Федорович. Бормотал смущенно: «Я обычный московский безбожник…» Не верил в Господа, но обожал хоровое пение. Знал все лучшие хоры, само собой, и церковные. И в самые черствые революционные годы приходил на церковные службы. Спрячется за воротник и шарф, втянет башку в плечи и простаивает в храме свое революционное время: рвут душу голоса. Дивно звучат! А как соединятся, пойдут вместе — не спеша, спокойно, а над ними одиноко — высокий! И обмирает душа, растоплен нежностью к людям.
Душа хора — бас, но тенор! Такую гравировку своим резцом даст. В такую вязь линий сведет — и в то же время прозрачно прост.
И ведать не ведал Флор Федорович: именно это, чего он стыдился и от чего прятался, — служба, хор и оттепель чувств — сохраняет в нем остатки души. И ужасы революции, казни, кровь, голод — все это ударило лишь потому, что еще теплится душа, не заместилась на голые строки приказов и программ.
Ничего прекраснее хорового пения не мог вообразить Флор Федорович, хотя не слыл, а был знатоком книг, музыки и театра. И все же музыка бледнела перед настоящим хором. Знал и понимал сие древнейшее искусство Флор Федорович до тонкостей. Немел, когда слушал, — вот как с Татьяной в мгновения наслаждения: летишь в пропасть! И вот что: непременно осветляло это падение вдруг самое истинное и важное в жизни. Вспыхивало как-то все и выступало в истинном свете. И жалкость свою видел, и бессмысленность дней, и вычерпанность жизненных сил, вот-вот доберется до дна — и горько, обидно становилось: куда ушла жизнь, где дни, как все быстро случилось — завернула жизнь на предел. Еще немного — и упрется, будто бы на исходе мужские годы и энергия лет. А та, другая жизнь — и думать о ней противно. Нет, те годы не для него. Старость…
Приходили с Татьяной в церковь — промерзшую, сиротливую общей октябрьско-питерской бедой, ужимались в сторонке и молчали. Хор, скверненький хор (по таким дням уж до хора ли…) — недобитые остатки прежнего, — выпевал литургию. И оба они, Флор Федорович и Татьяна Петровна, сливались в одну душу — и этой душе уже ничто не страшно: ни голод, ни побои, ни унижения… держали друг друга за руку и чувствовали себя самыми сильными и счастливыми. И то есть сущая правда: «…и будут двое одной плотью, так что они уже не двое, но одна плоть…»
Всего-то революции: восемнадцатый и девятнадцатый годы, — а скольких схоронили, мук сколько изведали! Флор Федорович прижимал к щеке руку Татьяны Петровны и шептал, черт знает что шептал. Татьяна Петровна не схватывала смысл, но блеском отливали ее глаза-очи.
И что это, откуда? И не первой молодости, и вовсе не красавица, а приворожила и сама поверила в свою ворожбу — березкой возле Флора, не разлучить их теперь, навечно они вместе.
Все талантливые люди талантливы только тогда, когда они влюблены… — вспоминает Флор Федорович слова Льва Толстого и задумывается.
Сидит столбиком и не шевелится, остро торчит борода.
«Я? Я что сотворил талантливое? Революцию? Кровь? Слезы миллионов? А взамен что? Что им взамен?! Посулы сытого завтра? Завтра, которое должно взойти из крови и мук?!»
Кудлатая башка, а лоб вроде самостоятельно впереди — бледный, чистый и очень широкий. Не лоб, а чело. И вся краса его, неотразимость — это чело и горящие глаза-угли. Чудо это…
И клала, клала на это чело уста свои Танюша…