Гибель адмирала — страница 122 из 158

Кое-что о дальнейшей судьбе С. Н. Войцеховского мы узнаем из воспоминаний Бориса Александровича Дьякова[127]. Заключенный Дьяков приплелся в лагерную больницу, на утро назначена операция. Он был настолько измучен, что мечтал только об одном — лечь.

«Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..

— Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду: — Па-а-вернись!

На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.

Фельдшер сочувственно помотал головой.

— У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из «Кремлевки» был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского… Час назад прибегал ко мне Войцеховский… царский генерал[128]. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в Гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт? Судьба жертв искупительных просит…»

На исходе был 1950 год. Два года с небольшим оставалось жить Сталину.

И все эти «зэки» у Дьякова несут свои приговоры, муки, просто умирают с исступленной верой в богочеловека Ленина. Все считают себя большевиками. Да верить надо в народ, в любимую, в совесть, в небо и звезды, а не во «всепобеждающее учение». Вера такого рода — это самоунижение, это отказ от своего разума, права на свое суждение и правоту своей мысли. Это — сложение всех своих поисков, выводов, работы ума к ногам одного человека. Он у нас за ум, за совесть, за… Эх!..

До какой поры мы будем отказываться от себя, презирать свой опыт, ум и поэтому давить проявления ума в других? Доколь мы будем холопами, гордящимися своим холопством?..

Боль и страдания за развал России получают самые разнообразные, порой причудливые выражения.

Отныне свобода в обществе «патриотов» всех оттенков под подозрением как нечто жидовско-сатанинское, попирающее исконно национальное. Все это козни «латино-жидовствующего» Запада.

Сокрушенные с великой сталинской империей «патриоты» ищут прибежища в проповедях национальной замкнутости, а следовательно, и национальной исключительности. В итоге все сводится на одно это — национальную исключительность. Идею, оскорбительную для всего остального человечества.

Свобода — под подозрением. Свобода — это западный разврат, это бессмыслица существования, это бездуховность.

Но ведь самая высшая духовность — свобода.

Независимость мышления и выражения своих устремлений — за это народы платили и платят самую высокую и кровавую цену, в том числе и «поганые латиняне», выражаясь языком достославного Аввакума.

Холопство искалечило Русь, породило искривленные представления о мире, духовных ценностях. Человеческие права — уже не достоинство и естественное начало любой жизни, а «жидовские происки» и размывание русских начал жизни.

Неужели не понятно: под солнцем и Богом все едины и все равны!

Монголо-татарское иго обрекло Русь на непрерывные страдания и мечты о лучшей доле. Именно преодолением последствий этого невиданного бедствия и стала русская история. Последствия этого разгрома и крепостного рабства незримо вошли с нами в новейшую историю России.

Это и закалило русский характер, и наложило неизгладимое клеймо.

История России — это история преодоления рабства в себе. Именно поэтому столь глубоко взяла душа в каждом русском. Простора вне своего мира не было — только цепи, горе, дикость. И это дало такую силу душе. Здесь начало роста самобытной русской души. Она шла из невозможности одолеть рабство — кнутом и мечом стояло рабство над каждым. И единственной непокоренной стихией была Душа. Именно поэтому она приобретает такое небывало огромное значение в русской культуре. Но ведь поймите: она родилась из насилия, из рабства, из вопля задушенной, истерзанной плоти.

Так что? Снова и снова тащить на себя все то же покрывало рабства? Сначала — ленинское, после — сталинское, потом — все прочие, под новыми названиями, личинами? Неужто крушения 1917 и 1991 гг. так ничему нас и не научили?

Неужто не видите, неужто не научены читать прошлое и настоящее — свою историю?

Мир необъятен. Мир прекрасен.

Неужто не понятно: рабство — в основе крушения империи, которую возводили наши предки и мы.

Боль и мука за Россию?..

Народ мучительно сдирает с себя кожу холопа, сдирает эту кожу вместе с плотью. Народ будет свободным — это веление выше его.

Отрекшись от рабства, пройдя через кровь, боль и потери, проклиная себя и земное существование, мы обретаем себя и свою настоящую душу — душу без холопских отметин.

При консерваторском образовании Танюша все рассуждения Флора о хорах, пении, сочинителях развивала, как говорится, с полуслова. Выпытывали друг у друга, где, когда слушали особенный хор или дивное исполнение. Оба сходились на Чайковском. Помнит Флор Федорович наперечет все его церковные сочинения. Знает, что воспитан Петр Ильич на Бортнянском — итало-русском образе пения. Запудрила Италия суровое многоголосие русской службы. До приторности запудрили и все прочие последователи Бортнянского.

«Всенощное бдение» Петр Ильич сложил еще в условной манере четырехголосия. Основную мелодию правит верхний голос. Флор Федорович и сейчас слышит — начинает волноваться, опускает голову, уже не видит и не воспринимает ничего, кроме голосов и голоса. И слабнет, распускается в душе черный спазм чувств и помыслов. И уже чистая кровь струится по телу. Стоит и мягко переминается в пимах. Вместо греховной плоти и разного стреляющего оружия вкупе с цианистым калием — хрустальный столб чувств.

Это «Всенощное бдение» — тоже в традициях изящного итальянского пения, но «Славословие великое» — подлинно славянское чудо. Это разговор с вечностью, исповедь и жалоба на бренность всего земного…

В «Литургии святого Иоанна Златоуста» Чайковский уже не связывает себя канонами, кроме требований текста и порядка богослужения. Это настоящая торжественная обедня — месса на языке католиков. Разорви грудь, положи сердце на алтарь — и все мало.

Как сберечь себя среди людей?..

Вас славлю, жизнь и добро!..

Всегда ли виноваты мы в сотворении зла?..

Разве не убивает в нас человека жизнь, сиречь другие люди?..

Каюсь во зле и отрекаюсь от зла!..

Умереть, но никогда не быть орудием зла…

Каюсь во зле и отрекаюсь от зла!..

— Меня, — старался передать поточнее свое состояние Три Фэ, — в «Литургии» пуще всего трогает «Господи, помилуй!» — необыкновенное движение верхнего голоса. Такое встретишь лишь в песнопениях «Слава Отцу и Сыну» и «Единородный Сын». А «Сбитый Боже»! Не поверишь, жалел больше всего, что… ну когда был под смертью, в Омске… не послушал «Херувимскую песню», жаль без нее отходить в вечность. Таня, не будь искусства и добра, какие мы были бы?!

— А я в Петербурге, перед самой революцией, в Исаакии, слушала «Символ веры». Я опоздала тогда… А больше всего люблю (ты говоришь — «пуще») «Достойно есть яко воистину»…

— Тебе не скучно? Я старый уже, Танюша. У меня кровь отравленная.

— Господь с тобой! Старость? Да ты лучше всех — ты чистый! И потом… ну все в тебе уже и мое — я такая же, милый…

— Ты молвила «милый»? Почему не встретились прежде, почему? Сколько утрачено, потеряно! Сколько же дней и лет!

— И хорошо, что не встретились, милый. Я не смогла бы вынести всего, что было с тобой. Меня и так чуть не убил Миша… чуть за ним не ушла. До сих пор не отпускает его душа, держит, зовет за собой…

Миша — ее покойный брат, полковник Михаил Петрович Струнников. Семью Михаил Струнников потерял несколько раньше — сгорела в тифу, — выжила только Татьяна: с тех пор без кос и с седой полосой в ежике волос.

Непрочно все, что нами здесь любимо.

Михаил Струнников и без того обожал Таню, а не стало семьи, вцепился в нее — единственный осколок прежней, такой светлой и безбрежной жизни! Ни жены, ни детей… В первые недели полковник от всех прятался и выл в голос. Все Ольгу звал и детей…

Не понимали люди, какое это счастье — умереть первым, — а стали понимать. Великая милость это — умереть первым, — молят теперь о том русские…

— Самое страшное уже позади, — шептал Флор Федорович и утирал Тане слезы. Она рыдала почти беззвучно. Только иногда прорывалось всхлипывание — затяжной горестный-горестный вздох со стоном.

Эх, Россия, бьет ведь с носка, от души бьет…

Флор Федорович прижмется щекой и уговаривает.

А она вздрагивает от рыданий и шепчет задыхаясь:

— Хорошо, что не встретились, хорошо, что не встретились…

Соленые у нее щеки, и худые, впалые. Флор Федорович возьмет ее голову и кладет поцелуи, а что шепчет — и не помнит. Совсем сдурел мужик…

Уж нет тут сказа, как целует в живот…

Она забьется:

— Нет-нет, родной!

А он властно и нежно придавит, уложит — и целует. С живота скользнет губами на лоно и зарычит — загнал, его добыча!

И в какой-то миг до того раскалится!

Рычит повелительно: тут никаких своеволий, лежи, подчиняйся. Твоя — и только. А чувства набегут — нет места, переполнят. Флор и стопчет одежду, потому что просит Танино тело, молит о мужской влаге и страсти. Оба замолчат, Флор даже не рычит — берут плоть и душа то высшее, чего ради живут мужчины и женщины. Уж до того это сильно, до того много — нет слов, только впитывают счастье, молчат, роднятся…

Это не разврат. Это Создатель так устроил. Флор только расшифровывает его повеления. Слуга он у Создателя. Не он, а Создатель требует этой страсти. Это любовь все придумывает, сама подсказывает, сама на все приемы изворачивается. И уж так сладко, славно! И так… сами ноги вширь разбрасываются, сама бесстыже сует грудь, чтобы намял губами… А воздух, свет в комнате — не белый, а какой-то сверкающий — дрожит и сверкает. И мир сверкающий — и прошлое, и настоящее! И все внутри срывается, летит куда-то, но это — сладкое, чудное…