А уж что там губы говорят, что вытворяют! О-о!..
Воздух в комнате становится синим и таким горячим — обжигает. Губы сохнут — ну корочками…
А и этого мало Флору. Лица Танечки нет — не может не видеть ее лица. Не скотина же! И опять уж лицом к лицу лежат, ближе нельзя. И столько любви в глазах! И дышат одним общим горячим дыханием. На один рот дышат. Он трется, трется щекой, целует в шею — нежнее нет на всем свете.
А потом вздрогнет, изогнется, зарычит — и не дышит.
И срываются в пропасть! Уж как безоглядно, быстро это падение в муку, счастье, наслаждение!..
И над всем этим безумием — слова, бред выкриков. Ни на мгновение не смолкает Флор. И все слова под властное рычанье. Только в миг наслаждения, в самый миг, когда тебя начинает размывать, — вот тогда молчит Флор. Пьет это высшее наслаждение — и молчит…
И огромные миры умещаются в сердцах. Опускаются — кажется, такие огромные, куда им, нет места. Вот весь мир! А они умещаются в груди — и уж так хорошо, мирно…
И начинали строить планы — и все об одном: как уйти за кордон (ну ненавистна здесь жизнь, колодки тебе прилаживают — разве жизнь?) и чем там пробавляться. Не вечно же дорога будет под чехами, японцами да атаманами. Лишь бы к Семенову или Калмыкову не угодить, один Назар Пухлов чего стоит: себя что — Танюшу загубит.
— A ton avis, c’est bientdt fini? — спрашивала она об одном и том же.
— Tu paries de quoi, Tania?
— De la guerre.
— Elie est bientdt finie.
— Mon Dieu, que je suis fatiguee.
— Nous en sommes tous coupables.
— Разве все?! В чем я провинилась, рождением?
— N’en parions pas, Tania, je t’en pris, n’en parions pas[129]. — Флор Федорович помолчал и добавил: —Wenn man nur alles wissen konnte.
— Немецкий? Милый, но я не знаю… это немецкий?
— Прости.
— Господи, чепуха какая.
— Немецкий я изучил в тюрьме и ссылке… вдобавок к английскому.
— А что ты сказал по-немецки?
— Я сказал: если бы все можно было знать.
— Господи, в России всегда так: одного царя свергают, но чтоб царь был обязательно. Без царя не можем.
Флор Федорович вздрогнул и внимательно посмотрел на нее. Глаза у нее серые, прозрачные, в них — любовь…
Аллее капут!
«Загробили, изувечили Россию, — терзает себя ночами Три Фэ. — И я к этому руку приложил — вот правда моей революционной службы. Как все нелепо! Люди имеют свободу — платят бедствиями. Люди имеют надежный кусок хлеба — и платят жизнью марионеток. Так соотносятся в мире свобода и сытость…»
Уж воистину для Флора Федоровича: «Что легче сказать: прощаются тебе грехи твои — или сказать: встань и иди?» В надсад каждый шаг. Кабы не Танюша…
Два чувства развивались и крепли: чувство к Татьяне Струнниковой и осознание ничтожности своей жизни, скорее даже преступности. Поэтому и думал теперь об адмирале иначе… А уж о книгах думал!.. При Тане все священные книги опять утратили смысл — одно голое преступление против людей, кровавые чернила, сатанинские забавы. Аж скрипел зубами, когда видел стопки белых листов под крепкими переплетами. Сколько же бессердечных, чугунных слов! Учат тому, чего не ведают и ведать не могут, — будущей жизни: живые чувства заменяют набором рассуждений, насилуют живые чувства, выводят разные формулы о благодетельности убийств. Подсовывают вместо жизни смирение, рабство и славят кровь, разрушение. Цена их человеколюбию — могильные холмы, слезы, нужда. Звери и животные!..
Все поведал Тане о себе, кроме истории своей ненависти к адмиралу. Не поворачивался язык досказать правду. Боялся потерять свою Таню…
За прозренье, Флор!
Дни и ночи ломает голову Косухин: «Фронт каждый день подвигается к Иркутску. Рывок — уже не на сотни верст, но такой же опасный. Да из-за золота разнести могут все пути, а кругом тайга — кто выручит?.. Великой осторожности требует дело… А может, не рисковать?.. Пятая и сама дотянется до Иркутска. Недель через несколько вступит в город — это как пить дать. В таком разе не дай Боже потерять золото! Республика голодает, нужда во всем — да разве можно упустить! Нет, идти нельзя; идти — это на ожог, на риск, на кучу неведомых препятствий. Ждать надо!»
Отряд готов — лишь подай команду, — но только куда поступит золото?..
Косухин дни и ночи разглядывает карту, меряет циркулем перегоны. И снова буравит карту взглядом — трепаная она перетрепа-ная. Напрасно, однако, ее пытает, ничего не откроет карта; пока сам не отважишься проявлять дни, не узнаешь правды.
И постановил Косухин ждать Пятую.
Сибревком утвердил его решение.
Выбитый ходом событий из Гражданской войны, Болдырев пытается разобраться в причинах фатальных неудач белого движения. В Токио заносит выводы в дневник:
«…Я считал интервенцию тяжелой, но неизбежной в сложившихся условиях необходимостью…
Утратившее старую дисциплину, охваченное идейным разбродом население не могло дать прочных боевых кадров: вернувшиеся на родину фронтовики все более или менее разложены пропагандой.
Это обстоятельство учитывалось в достаточной мере противоположной стороной. Советское правительство предусмотрительно ограничило контингент пополнения своей армии исключительно рабочими, спаянными железной дисциплиной партии и всей силой накопившейся классовой вражды… Латышские бригады, как и коммунистические отряды, весьма долгое время были настоящей гвардией Советов…
И, отдавая должное памяти героев (белых. — Ю. В.), беззаветно гибнувших на поле брани, все же надо отметить, что основная масса мобилизованных шла в бой без особого энтузиазма. Плен, а затем добровольная сдача становились все более и более общим явлением…
Слабое место русских руководящих групп, стремление к возврату старых форм государственности, к возрождению опрокинутых революцией методов управления — это губит все их начинания…»
И не ошибся Саня Косухин.
В марте вступили в город полки 90-й бригады 30-й стрелковой дивизии. Шли они по Троицкой, а на пересечении Амурской и Большой улиц с балкона филиала Русско-азиатского банка красных бойцов приветствовал сам товарищ Ширямов. Там и узрел его красноармеец Брюхин, который после ранения служил в 90-й бригаде.
Был Александр Александрович Ширямов на 13 лет моложе Ленина и не в пример главному вождю жизнь промерил аж на 72 года. На большевистскую крепость замешала в нем природа жизненные соки, коли снес такие годы и не треснул: первая русская революция, первая мировая война, Февральская и Октябрьская «стужи», великая сталинская костоломка и уже под уклон лет — Великая Отечественная война. Упокоился Александр Александрович в смутном 1955 г. Затеплилась тогда в народе надежда на лучшую долю, да все секретари вкупе с «женевской» тварью дунули и загасили тот огонек. Крепко дунули — из Кремля и всех обкомовских углов социалистической России — и всех-то тревог.
Но до этого еще далековато.
А пока Флор Федорович и Татьяна Петровна между заботами и делами простаивают то в Тихвинской, то в Богородской церквах — лишь там и сохранились хоры. Завернули как-то в Казанский собор, но глянулся таким неуютным — и не пробовали более заходить.
Не дожил Федор Федорович до тех «светлых» дней, когда снесли так любимую Таней Тихвинскую церковь — ныне на ее месте трест «Востсибуголь», а Казанский собор извели на строительный материал. Сгинула и часовня Спасителя — на ее месте сквер с бюстом огнедышащего бога революции — Ленина.
Останутся одни — целует ее Флор, гладит руку — тонкая, изящная в запястье. В кресле писать ее парсуну. Чтоб рука прихотливо и с капризом свешивалась с подлокотничка.
Таня чувствительна к поцелуям — это первое и превеликое наслаждение для нее. И целуются, целуются — Флор и не выдержит, до невозможного поднимется давление чувств. Взобьет себе рубашку по плечи, заголит грудь — и к ней, упрется обнаженной грудью в лоно — и замрет, впитывает ее жизнь, аж окаменеет (это чтоб ее всю слышать). Сам на коленях.
Она аж затрепещет. Вроде столько чувств — обеспамятовала уже, а тут!.. И рук у суженого… две, а мнится — бесконечно их. Мнут со всех сторон, гладят, прижимают, подстилаются, волосы развертывают, груди не отпускают. Вот как это?!
У Танечки это разрядами — один за другим, без счета: напряжется, выгнется лоном (глаза расплавленные, безумные) — и зайдется стоном! Кто услышит — решит: беда! А Флор замрет: должна опомниться его стриженая подружка (на всю жизнь ласка и любовь), пропустить вихрь и пламень наслаждения. Сам дрожит в нетерпении, однако ждет… щадит…
И опять за «пахоту» — мощно, тягуче…
И снова Танечка извернется дугой — и на стон, причитания. У Флора аж глаза вылезут, округлятся — ну бешеный и есть. Да зверем еще зарычит. А она только молит:
— Соски не трогай, не трогай!..
Вот-вот от обилия чувств лишится рассудка. Волнами расходятся судороги, почитай, без пауз. Потому что Флор не человек, а бес, черт, нечистая сила!
А он не выдержит — и за плечи ее. Сам на ней, груди под его грудью, а мало — уж как тесно обнимает. Потому что не умещается страсть только в движения. И рыщут руки, лобзают.
Стихи, звезды и бездонные дали…
Это Создатель все нагородил. В услугах мы у Создателя. Конечно же, это Создатель требует страсти.
И не старается Флор. И вообще, что такое стараться в любви? Тут какой есть такой и есть. Любовь и великий инстинкт сами всё сочиняют и всем правят. И уж так не по-земному славно.
А воздух, свет в комнате — опять не белый, а какой-то сверкающий… дрожит и сверкает. И мир сверкающий — и опять прошлое здесь, между ними, и настоящее с ним. Огненным комом, вперекат…
А уж что там губы глаголют, что вытворяют!
А руки!..
И воздух сам становится синим, прозрачным — никогда такой не увидишь. И не поверить: взаправду опаляет! Да и сам Флор ровно огнем пышет. А только мало ему — гонит свое, гонит… На один рот дышат. Жмется щекой, цалует в шею. А потом и главное: вздрогнет всем телом, забьется, зарычит — и не шевелится.