Гибель адмирала — страница 139 из 158

В памяти сохранились обрывки, мы можем их привести, но Денике уверен, что до этих мыслей и в строю этих мыслей существовали другие, однако утренняя память (когда он, очнувшись, в ужасе восстанавливал ночной бред) их не сумела уловить в мгле слабеющего сна. Поэтому в памяти Денике присутствуют только обрывки рассуждений, но из-за них ему стыдно и жутко. И он просит войти в положение — это всего-навсего своего рода причуды подсознания, к которому кора больших полушарий мозга не имеет отношения. Стало быть, не может быть ответственности ни судебной, ни нравственно-чекистской.

«Гадко, что мы были рабами, — рассказывал Денике, — пока с нами была сытость. Понимаете, мы соглашались на рабство… Но еще отвратительней то, что мы снова примем рабство, если оно даст сытость и кров.

Людей не пугает рабство. Людям нужна сытость. Более того, в свободе всегда есть нечто оскорбляющее людей, и прежде всего в самом прямом предметном смысле.

Всякая свобода есть угроза твоему существованию, ибо в ней отсутствует прочность устройства жизни. Свобода исключает равенство. Отсюда и вытанцовывает политика. Весь пафос ее слов — лицемерие. Цель политики у нас не свобода, а устроенность бытия, наполнение его сытостью… Ленин являлся утопистом от сытости, поэтому он попирал свободу. Его целью была не свобода, а всеобщая сытость. Отсюда — он как бы и не замечал свободы. Именно поэтому Ильич был понятен каждому, и именно поэтому столь прочна привязанность к нему. Он был понятен народу и потому, что устранял угрозу свободы.

Ленин нужен был народу. Он защищал его и от мысли. А мысль в подавляющем своем выражении — орудие неравенств. Поэтому Ленин столь прост, до вульгарности прост. Но Ленин не мог устранить противоречивых связей мысли с бытием, ее неотделимости от любого бытия…»

В общем, сон преступный, к тому же не в традициях отечественной культуры и какой-то несознательный. А главное, как был Денике меньшевиком, так и остался, но если бы только меньшевиком!.. Мы-то знаем его философский бред…

Не раз Федорович вспоминал Архипа Ивановича Куинджи, знавал старика (их свел Виктор Михайлович Чернов), восхищался его мастерством и, случалось, спорил, но, разумеется, не о тонкостях живописи. Старик и не любил о ней говорить…

Архип Иванович почти за десятилетия до обеих русских революций семнадцатого года, до коих имел счастье не дожить, выработал свою точку зрения на социализм (и марксизм), энергично входивший тогда в интересы русского общества. Мудрый был старик.

«Евангельская любовь — ерунда при наличии капиталистического строя, — говаривал Архип Иванович. — Это лавочка совести…»

По мнению Архипа Ивановича, так называемый нравственный прогресс — самообман: человечество ни пяди не завоевало в морали. Ни Моисей, ни Магомет, ни Будда, ни Христос ничего в данной области не достигли: не они переделали людей, а люди переделали их на свой лад, применительно к своим удобствам и потребностям. Рабство всегда существовало и существует, произошла смена названий. Прежние рабы превратились в рабов феодальных, их сменили рабы социальные. Социализм способен устранить многие преступления, зло, может развить солидарность и любовь, но в нем присутствует фальшь, нечто мертвящее, способное остановить жизнь[150]. Жизнь ведь всегда — борьба, соперничество. Талант и социализм несовместимы. Талант — это фантазия, это поиск, это работа мысли. А социализм — всегда и во всем заданность, прирученность и необходимость угождать…

Мудрый был старик, мудрый…

По-прежнему Федорович наведывается в храмы и уже не таится.

Все лишнее, мусорно-ненужное отпадает — одна обнаженная душа и трагизм бытия, не только его дней, а вообще бытия.

Сух, жарок Федор Федорович — кости да кожа… И в глазах мука — не вычерпать, бездонная тоска.

Русский народ — необычный народ. Этот народ — всегда жертва. На данном уровне и формировалось его сознание. Поэтому летопись России — это история преодоления рабства в себе.

Рабство — это вот что: это значит — рабы сегодня, а завтра, в свободе, хулители всего. Это в природе рабского состояния.

Самое трагичное и одновременно комичное — в том, что народ во всю свою историю в основном сам себе и сооружал тюрьму…

«Ни один человек не рождается только для себя. На каждом лежит часть ответственности перед государством и народом, и каждый должен принять на себя посильную долю.

Я старался нести свою ношу как мог, теперь ваша очередь…» — так говорил Федорович, повторяя слова Джона Лилберна.

Одна мысль заставляет товарища Чудновского терять себя и трепетать в буквальном смысле слова, всего одна: а что будет, коли развитие техники и всяческих наук приведет к заводам и фабрикам без рабочих, будет несколько инженеров и техников — и все?

Как тогда с теорией Маркса и Ленина? Какой класс будет гегемоном? Кто направит общество в новую жизнь? И самое главное — что будет без приложения диктатуры пролетариата?..

Как подумает об этом, заведет руки за спину и примется вышагивать по кабинету. И сверлит мозг мысль, сверлит… И сокрушается: не хватает знаний. Однако не теряет надежды изучить классиков философии.

Так же легко, как впадал в задумчивость, так же легко и выпадал из нее. Забеспокоился: «Бурсак на день два-три раза наведывается в тюрьму, а вчера и нынче — ни звонка, ни посещений. С чего бы это?..»

И заулыбался. Жив Шурка Косухин. Чухается в Казани в госпитале… И посерьезнел, пошли по лицу морщины. Велел покрасить сортир. Вчера покрасили, сегодня уже всякие неприличные картинки и словечки. Вспомнил одну похабную поговорку, ухмыльнулся.

По душе поговорки председателю губчека, сразу выявляют нутряное. Не выносит только двух — по причине издевательства над малым ростом. Одной крепко донимали по молодости лет, когда попадался на глаза дружкам с особой при росте и формах: «Мышь копны не боится». Ну кислота, а не поговорка! В самом мужском и гордом уязвляла!

А вторая поговорка и вовсе вгоняет в ярость — преподлейшая. По причине ядовитой обидности всегда она на задворочках памяти. Как репей, всю жизнь за собой таскает: «Худое дерево в сук растет».

Значит, кроме этого устройства, все прочее в нем и внимания не стоит. Значит, таков он для окружающих?.. А еще болтают, поговорки — мудрость народа. Какая это мудрость?!

У Семена Григорьевича аж толстая синяя жила поперек лба вздулась.

Продолжает «говеть» он — не до баб. И сколько это время продлится, никто не ведает. Революция для всех высший закон.

Так и держит в памяти около поговорок Лизкин образ. То в сарафане, то дома в старом платье, а то больше голая: спина покатая, груди длинные, но не пустые. Эх, родненькая моя!

Вот прожил сколько! Баб и девок мял — на тыщу счет. И от всех ни одной зацепочки в сердце: поцалуи, жаркие объятия, стоны — и ни словечка в памяти, чисто и не было их. А Лизанька!.. Сотни дней было — и каждый можно представить. Господи, проворонил счастье-то! Любовь это была!.. Ушел, дурень. А как же, годов немного, а девок на свете!.. Вот тебе и «на свете»!..

Вместе бы сейчас защищали революцию. Она ж такая: глаза выцарапает за тебя, кипятком обварит, куды хошь за тобой… А энти курвы… только намусолить, нацаловать, выгоду свою поиметь… Эх, Лизанька, Лизанька… А говорунья!.. Да все ласковое, доброе, защитное для тебя…

Только дверь захлопнешь, а уж невтерпеж, цалуешь, сердце в груди обмирает. Лицо гореть начинает, губы сохнут… Спереду прижмешь к себе. Она повыше: как есть лицо в грудь ей. Сердце и сорвется, обмираешь, гладишь ее по всем местам, дуреешь. Она лифчик стащит и вывалит наружу груди. Тесно им рядышком, оттого далече торчат… Соски!.. Не знаешь, какую титьку губами мять. Споднизу такая мужская ярость начинает напирать, аж не в себе… Да за Лизку смерть примешь!.. Губами то к одной титьке, то к другой. Ей это в усладу. Постанывает — и ровно ребенку скармливает, руками наставляет к губам. Титьки гладкие, надутые, сами из себя рвутся. Кожа ровнехонькая, чистая, белая!.. И такие в размерах — ну чувалы и есть! Богатство это!

Очень радостно было вспоминать Семену Григорьевичу, что большие и как чувалы, хотя совсем не первое это в женщине. А все же мед… К тому же у Лизки так надутые — ну настоящие, для материнства. Для детишек смастерила природа, на целый выводок, чтоб не голодали, ели-пили до рыготинки.

А живот не висит, хоть и дородный, да, и овалом, а сам овал с большим замахом. И в талии — руками перехватишь, ну сойдутся пальцы.

А как нагая войдет — глаз не сведешь, про кобелиное и забудешь. Свет в комнате — такая яркая она. Плечи узкие, но не хилые, как у барышень, и не толстые силой и работой, ак у баб. Ну картинка и есть… И не знаешь, на что глазеть. Ну картинка стоит. И хоть сотни раз езженная тобой, а прикасаться жаль и не хочется — до того хороша. Это как пригожее утро… А как волосы возьмет, распустит… И такая пригожая!.. Ровно из снега и льда, только горячая…

А соски уже нацелованные, накусанные ласково… набухнут, алым горят…

И противится сердце соединению — осквернение это красоты, насмешка над душой. Зачем случка? Выдумал же Создатель хреновину (Создателя помянул, а и забыл, что сам коммунист и, следовательно, неверующий).

И сколько бы ни мял, а такое чувство потом… ровно променял чудесное, Богово, прекрасное на собачество и стыдобу. Нет, сила мужская после, гордость, счастье, а в самой душе — обида на себя за скотство. Разве для того красота?..

И ничего нет: одна контрреволюция, допросы, расстрелы, кал под расстрелянными, моча… Будь она проклята, мировая контра! Однако без этого не народится счастье. Кто ж это сам дорогу уступит, свое отдаст, пусть и приграбленное? Чистить надо землю… Подчистим, дадим рабочим и крестьянам простор для новой жизни по чести и правде.

Любить станут люди, а не продавать ласки или браниться, клясть друг друга… Детей нарожают, в новых людей вырастут. Без унижений и нужды начнут разворачиваться дни.