Даже 25 января Чудновский не отрывался от тюрьмы, а в этот день открылся городской съезд Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов: 524 делегата, из них 346 большевиков. Руководит работой съезда Д. К. Чудинов.
Съезд подтвердил полномочия ревкома и выразил ему полное доверие. Избран Исполком Совета во главе с Я. Д. Янсоном.
19 января в Томске подписан документ о создании буферного государства с границей на западе по рекам Ока и Ангара (река Ока впадает в Ангару в 55 верстах выше Иркутска) — это западней Иркутска, у станции Зима. И если бы не телеграмма Совета Обороны из Москвы с одобрением соглашения, ей-ей, взбунтовался бы товарищ Семен. Не один он такого мнения, есть товарищи из самых первых — и тоже против «буфера», бери Ширямова, Гончарова — самые авторитетные в Сибири партийцы!
Ну рана в сердце у товарища Чудновского! Взбунтовался бы, ей-ей, не будь под телеграммой буквочек: Ленин!
А все этот «американец»! Слиберальничал, слюни распустил. Ничего, мы ему мозги в одно бабье место вправим…
Один из соратников Воронского по конспиративной кличке Валентин рассказывал ему:
«Иногда мне кажется, происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл… Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают и в нужное время, когда все укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают… Все лучшие, отважные, честные, смелые — обреченные… Да кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них?.. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым все равно…»
«Которым все равно» стало несравненно больше. На что был «женевский» отбор?
Александр Васильевич присел на лежанку, сгорбился, упер локти в колени, обратил к свету лицо: щеки запали, нос еще крупней — сухой, горбатый. Бывает же, забот столько, а вот привяжется… нейдет из памяти рассказ Бориса Иноземцева. Крепко они выпили тогда, он инспектировал его дивизию…
Иноземцева… весь их разъезд, скорее разведку, красные накрыли. Батарейным залпом, без пристрелки. Это вплотную к Уфе…
— Очнулся… сколько прохлаждался — не знаю, только босой, без френча, ремней… В башке — звон, какие-то противные искры, вроде не своя… Однако соображаю: не ранен, а контузия у меня… Сел — и все закружилось. Вывернуло раз, другой… А тут меня — за грудки… Отпустили, стою, качаюсь. В глазах — мурашки, однако различаю: трое напротив, на фуражках — жидовские звезды. И с винтовками. И лица, Саша… понял: сейчас станут кончать. Пустые глаза и ненависть…
— Каюсь, Саша, — говорил после Иноземцев. — Мировую войну прошел. Под Осовцом в штыковую полк водил, а тут… Так жить захотелось! И делаю то, что не хочу, не мог бы сделать, а делаю. Молю: не убивайте, братцы! Себе удивился: молю — и кого?! А в груди… ну яма, и такая тоска по жизни, такая жуть!.. Жить! Жить!.. Стою в исподнем и клянчу жизнь. А другой человек во мне возмущается: гадко ему, стыдно! А тот, что сильнее во мне, командует мной — просит, клянчит… «Не убивайте», — молю, сам на колени опускаюсь. Понимаешь, это я на колени — и перед кем?!
Иноземцев долго молчал, курил, ходил по комнате, а после сел в угол на табурет, обхватил голову руками и забубнил оттуда, глухо, не своим голосом:
— А того, что сзади, и не заприметил. Что удар сзади — сознание еще ухватило, и эту боль обвалом — тоже. А дальше одна темень… Сколько лежал… не знаю. Что не добили — понятно: дохлый я для них. Все волосы, рожу, плечи кровь склеила… Ну, а меня стали искать. Опознал подпоручик Садовский. Хороший был мальчик, царство ему небесное! Вот до сих пор, Саша, мерзко на душе. Что же это?! Это я-то на колени?! Я?! Устал? Нервы износились?.. Вот до сих пор мерзко, порой пулю бы в лоб! Это я, дворянин, кавалер двух «Георгиев»?! Саша, как руку после этого людям давать! Я считаю себя благородным человеком. В моем роду Иноземцевых никто никогда не просил милостей. Мой прадед сложил голову в Аустерлицком сражении. Деда убили горцы на Кавказе. Отец Плевну брал, еще мальчишкой брал, безусым юнкером, а я?! Нет, я воевал честно, дыра в желудке, хромаю с пятнадцатого года — осколок по кости. А тут… Такой ужас взял! Так жить захотелось!..
Они тогда крепко выпили. И Борис Иннокентьевич Иноземцев вдруг все и выложил. Вроде исповедался…
И пел Борис! Славился он пением и игрой на гитаре… А тогда спел (он недурно сочинял): «Утром кровью окрасится золотистый ковыль. Станет розово-красною придорожная пыль…»
Александр Васильевич — не шевелясь, словно вплавляясь в камень стен, словно сам из камня, ну ни ничтожной дрожи, шевеленья, даже ресницы стынут в неподвижности — читает будущее. Смерть свою увидел и разглядывает, какая она, как умирает, хрипит, скребет снег. Папаха откатилась, волосы вперемешку со снежной крошкой…
Долго так сидел. Умирал до будущей смерти…
Скудный свет мягко рисует очертания головы, шинели…
Пришел в себя оттого, что вдруг громко зазвучал голос Иноземцева в сознании: «Так жить захотелось!..»
Поймал себя на том, что глаза широко открыты, почти навыкате. И дышит только краешком легких: тихо и очень мало. Ну совсем умер в том себе, который убит, теряет кровь и жизнь…
Так хочу жить!
И с возвращением в привычный мир вдруг потекли мысли — сами складываются, и ему их только читать.
Тот, кто становится первым в движении, теряет право на жизнь. Она уже не принадлежит ему. Она одна из плат общества за движение, прорыв, поиск… и крах. Жизнь вождя, главы движения в подобных случаях уже подразумевается разменной монетой. Ее швыряют под ноги всем — и открывают новый отсчет в движении.
И все это знают. И никто никогда не возразит против убийства. Первый идет и умирает. Люди все время меняют первого. А за первым утесняются все… миллионы голов. Это из важнейших законов бытия.
И первый, если захотел жить, если истерся вдруг смысл, если вдруг полюбил женщину и мечтает о любви и детях, — все равно зажат в тисках обязательности движения. Никто никогда не позволит ему выйти из движения…
Вождь может видеть угрозу гибели для себя, неотвратимость гибели и никогда не отвернет, даже если личная его гибель бессмысленна, — все равно отвернуть не имеет права.
Его жизнь уже разошлась бессчетным множеством биений его сердца, горячей кровью, дыханием по всем людям, что миллионами сгрудились за спиной. Он и хоругвь, и жертва, и коврик, о который может вытереть ноги любой.
Не он, а они распоряжаются, жить ему или нет. И они никогда не дадут ему отвернуть, даже если его ждет бессмысленная смерть.
Тот, кто берет на себя ответственность управлять движением огромных масс людей, вести движение, теряет право на себя. Для жизни всех он уже ничего не значит со своими чувствами и мыслями…
«Так жить захотелось!..» — вновь и вновь оживает в сознании голос Иноземцева.
Борис Иннокентьевич Иноземцев был расстрелян в числе других офицеров в последних числах ноября. Их расстреляли, прикололи штыками прямо у стен штабного помещения. Свои же солдаты свели всех, кого успели взять…
Александр Васильевич получил известие об этом по пути к Красноярску. Тогда, что ни день, тысячами клали головы офицеры, и скольких же из них он знал!..
Уже больше не очнется Борис на снегу, не сядет, не замотает седой разбитой башкой, соображая, где он, что с ним…
До седых волос сохранял Борис юношескую влюбчивость. Семьи не имел. Женился — развелся, попробовал еще жениться… и махнул рукой. Кому что: кому семья и ласки любимой жены, а ему, Борьке Иноземцеву, новые женщины и новые страсти…
Эх, Борис, Борис…
Айв самом деле, хорош был: статен, лицом мужествен и в то же время приветлив, а тут и гитара, рюмочка… Много у него было баб, и любили, не притворялись, а ни одна не завоет по нему.
И адмирал представил Анну в вони камеры, удушливом запахе нечистот и вшах…
И вскочил, широченно зашагал по камере. Два шага — и стена. Два шага — и стена…
Зверем крутит меж стен.
Предали, предали!..
В январе 1920-го Ленин очень занят обеспечением страны топливом. Рабочих освобожденного от колчаковских войск Кузнецкого бассейна берет на снабжение Пятая армия. Партизан «вливают в запасные полки».
Вождь поручает закупить для него лично за границей книги «полностью левосоциалистического и коммунистического направления и важнейшее об итогах войны, экономике, политике… Равно художественные произведения о войне».
Это впечатляет. В отличие от генсеков более поздних формаций Главный Октябрьский Вождь сам читал (не выборки или обзоры), сам писал — и это при несравненно большей загруженности и совершенно изношенном, смертельно пораженном мозге. И это впечатляет.
В телеграмме члену Реввоенсовета Пятой армии Смирнову Ленин требует ускорить переброску 200 составов с продовольствием в центр («Надо ускорить самыми спешными революционными мерами»), Это уже возможно: Колчаку перешиблен хребет, а в центре нестерпимый голод.
15 января (день ареста Колчака и заточения в тюрьму) Ленин отдает распоряжение заместителю наркома просвещения Покровскому о необходимости сбора и хранения белогвардейских газет.
Вождь строго следит за всеми публикациями в газетах и требует от редакторов безусловного исполнения директив по тем или иным вопросам. Уже вошел в обиход самый жесткий диктат над печатью. Все публикации должны укладываться в партийные догмы, ни одной публикации вне партийного контроля.
Ленина поражает наличие бюрократизма не только в различных комиссариатах, но и в ВЦСПС.
И опять нервная, настойчивая переписка по продовольственным делам. Продуктов не хватает. Это символ революции — насилие и голод.
18 января Ленин пишет записку Луначарскому о словаре Даля, с которым, к «стыду моему», ознакомился впервые: