Гибель адмирала — страница 35 из 158

Свиньи топчут людей. Свиньи устанавливают правила жизни.

Мне еще предстояло узнать, что такое бесстыдство власти демократов, продажность и невиданная коррупция верхов демократии — надежды народа.

Нажива, ложь, себялюбие правят этим миром, в божествах у которого только деньги. Всегда — деньги.

Грустный опыт моей жизни убеждает, что любая власть на Руси прежде всего займется наживой. Все отличия одной власти от другой — в размерах ограбления народа.

Глава IIIИРКУТСКОЕ СЛЕДСТВИЕ

Александр Васильевич с любопытством прислушивается к себе. Он и предположить не мог, что сознание сохранит мысли старика датчанина, да еще в такой полноте. Зачем? После того, чего он понаслышался за весну и лето семнадцатого, они не показались оригинальными, а вот память pr судила по-своему.

— Я имел «счастье» быть на войне, — говорил врастяжку старик датчанин. — Нет, не на этой, избави Бог… Так вот, всякий, кто хлебнул ее, будет против нее, либо он не человек. Это — мое искреннее убеждение, господин адмирал…

Это очень уязвило Александра Васильевича, поскольку он не только любил войну, а почитал и тем паче не чувствовал себя несчастным среди крови и смерти. Старик датчанин чувствительно задел его, если не оскорбил.

И доказывать нелепо: война — затея грязная. Разве это достойно — решать споры кровью? Но если война составляет одну из сторон человеческого бытия, если люди не могут без нее, то должны быть люди и для защиты своей Родины. И это ремесло — почетное, и уже не ремесло, а наука. Для него, Колчака, война замечательна.

Александр Васильевич не просто участвовал в войнах, то есть планировал в штабе боевые действия и посылал на смерть других, нет, он все сам вынес и пережил. В него стреляли, били из тяжелых морских орудий, его забрасывало внутренностями товарищей, он ходил по палубе, скользкой от крови, — и, однако, не испытывал к военному делу отвращения.

В бою он был взведен и чрезвычайно деятелен, мысль работала точно и ходко. Страдания людей, кровь, обезображенные трупы, слезы, крики, истерики нисколько не подавляли. И это не являлось преодолением себя, тем более бравадой. Он действительно не заражался ужасом страданий или паническим желанием спрятаться. Обстановка риска и могучие натяжения воли вызывали потрясения, которые еще долго электризовали жизнь, делали его гибким и чутким для любой новой задачи. В обстановке риска он не терялся, не слепнул, а, наоборот, видел все с необыкновенной четкостью и каким-то пониманием скрытого смысла явлений, что давало власть над событиями. Словом, он представлял редкостный тип человека, назначенного для такого рода испытаний и вообще действий. Всякий застой жизни, бездействие расшатывали его волю, вызывали упадок сил. Потому он с таким воодушевлением встретил войну. Лишь здесь он мог в полной мере проявить способности и послужить Отечеству. Это почетная и тяжкая доля, но за ней — сознание своей нужности людям, его достоинство и гордость.

Слова старика датчанина оскорбляли. Черт побери, зачем же в противном случае становиться военным человеком? Каким он, военный человек, тогда должен быть? И кто будет исполнять солдатский долг перед Родиной?..

Эта невосприимчивость Александра Васильевича к ужасам войны находилась в явном противоречии с его нервностью и интеллигентской восприимчивостью к несправедливости…

И Александр Васильевич принялся вглядываться в воспоминания. Из них, проступая, складывались суховатая чопорность датчанина, аккуратный седой пробор, серые немигающие глаза и кисти — какие-то белобрысо-бесцветные, в темных пятнышках.

«Я не сомневался, что переживу его, а он сейчас наверняка бодр, свободен и по-прежнему проповедует нетерпимость к равнодушию и несправедливости. А мне жить какие-то жалкие дни…»

Александр Васильевич очнулся от горестных раздумий, глянул в мутное пятнышко оконца за решетками, услышал свое растревоженное дыхание и подумал, что вот опять его не вызывают на допрос.

Он помял узелок платка с гильзочкой: не нашли. Мотнул головой и принялся начитывать себе: «Чувство страха естественно, но оно и самое большое унижение…»

Это были судьбоносные часы Флора Федоровича Федоровича, по гимназическому прозванию — Три Фэ. С обеда он заперся у себя в номере. Перед ним — бутылка самогона, шматок сала, краюха житного и несколько листьев квашеной капусты. Он уже извел полбутылки первача, однако не дуреет. Жизнь следовало прожить — обильную на мытарства и риск, дабы охватить те неожиданные истины, которые вдруг открываются перед ним.

Народ — это всего лишь понятие. Народа нет, есть общность людей. Понятием «народ» власть имущие принуждают к жизни против совести и убеждений. Это понятие отбирает право своего голоса, право своей мысли. Есть общность людей, говорящих на одном языке, — и всё! Прочее выдумано, для того чтобы иметь власть над человеком, иметь так называемое право судить, казнить, травить, а в конечном итоге — доить выгоду.

«Что такое русские, кто они? — пытает себя Три Фэ. — Служить этой общности людей — значит добровольно убить в себе человека. Для них не существует понятия свободы. Для каждого оно — в простом материальном воплощении: кусок хлеба, угол и баба — вот и всё! Только это и есть свобода в представлении едва ли не каждого человека из народа. За какую свободу, как бороться? Даже своих царей-мучителей или правителей-насильников они величают уважительно — Грозный; не Губитель, не Кровавый, не Душегуб или Пес, а Грозный! Иван Васильевич Грозный!.. Хождение в народ, просвещение, жизнь за народ — а он, сердешный, жует и славит своих хозяев. Знает он теперь, какая свобода мила этой общности людей. Вчера — двуглавая курица, ныне — серп и молот, но везде, и прежде всего, — хозяин и палка…»

Три Фэ заглатывает первач, пилит тупым ножом сало и медленно жует, отрывая пальцами кусочки свиной кожи. В горлышках порожних бутылок — свечи. Часто, как сегодня, станция вырубает свет. Тут же — и маузер, а на стуле — кольт, под стулом — цинка с патронами. Живым уже больше он никому не дастся. Звери и животные!

Три Фэ раздумывает над странной способностью организма: после выпивки вчерашний день кажется далеким — очень далеким, никак не вчерашним.

«Превратить бы все эти дни в далекие, — думает Три Фэ. — Стереть память на все годы кровавого безумия. И все это называется идеалом свободы, мечтой человечества! Звери и животные!..»

В коридоре — топот, грубые голоса, сморкание, кашель и чей-то виноватый дребезжащий голосок.

«Есть хоть с кем горе размыкать. — Флор обнимает ладонью бутылку: стекло холодное, гладкое, как раз под руку — приятно держать. — При случае и жахнуть можно, пригодилась же вот так, в Нижнеудинске…»

Нет, он, Флор Федорович, не станет мешать народу, он — пас! Он уходит. Пусть народ живет, как ему угодно. Большевики так большевики.

По краю стола светлеют страницы раскрытых книг: Маркс, Плеханов, Ильин, Энгельс… Флор складывает их стопкой и шепчет:

— Знание рецепта еще не означает, что лекарство подействует, вот так, милые…

Небритый, в мятой, несвежей рубашке без галстука, красноглазый, как и Чудновский, Флор Федорович производит впечатление больного человека. Однако это всего лишь впечатление. Единицы способны сравниться с ним в выносливости. Отсидеть две-три ночи за делом, спать два-три часа в сутки, гнать на митингах узловую мысль, мотаться по городу или городам в жару, больным, впроголодь, рисковать головой — на это способны единицы. Вот только сердце, мать твою вдоль и поперек, — ну совсем некстати: щемит, щемит, подлое, и все на задых! Черт с ним, пусть душит, пусть! Свалит — пусть!..

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ…

Снег давным-давно стаял. Под пимами так и стоит лужица серой воды.

«Истинно так», — бормочет Три Фэ.

Что и как сложится, Три Фэ не представляет, но он уйдет — это вопрос решенный. Кисло-кровавым веет от всех дел советской власти. Не за жизнь страшится, просто он — другой. Поэтому бодрит себя Три Фэ первачом и обдумывает дорогу за кордон. К белым — вздернут (уж какая радость!), к японцам — выдадут белым, а дорога-то одна, эта самая «железка». Шпалами и сопками она в нем. Пристраивает себя на багажную полку, в тамбур; мостится среди ящиков — все подбирает местечко. А ну как пронесет? А бороду запустить, добыть подложный паспорт, ссылаться на ранения: дыр на теле, слава Богу…

А в углу — кучей флаги и кумач для лозунгов, с дней переворота здесь.

«В России флаги вывешивают, ликуют на демонстрациях и вообще выражают так называемые гражданские чувства лишь по команде, — раздумывает Три Фэ. — Так водилось при царях, так и нынче — при Ленине и Троцком. Портреты, лозунги малюют заранее, не в порыве чувств, а организованно, для назначенных демонстраций, митингов, собраний — и после раздают трудящимся».

За узорами по стеклам натягивает стужу ночь. Лунный свет стоит ровный, спокойный за ледяными листьями и завихрениями диковинных трав — Три Фэ любуется ледком на стекле. Он уже и забыл, что это такое — любоваться. Стиснутый железами борьбы, Три Фэ давно утратил способность к таким чувствам, как восхищение небом, звездами, лунным блеском…

На столе, возле бутылки и стакана, — его руки, очень бледные, от этого особенно черными кажутся пучки волос на фалангах пальцев.

«Черт подери, — рассуждает про себя Три Фэ, — добывал счастье людям, а залез в такую мразь! Все это такая мразь!..»

Он не пьян. Он впервые начинает сознавать, какому обману присягнул в юности, какими миражами жил и сколько чудесной жизни растоптал, стер, пустил по ветру…

Замыли большевики и этот уголок, нет больше Политического Центра, Ленин и Троцкий правят бал. Эта Дальневострчная республика, о которой столько болтают, — всего лишь очередная видимость, республики не будет; вылупится все та же диктатура доктринеров из Москвы — перед ними все молчи, все припадай к земле и слушай…