т потрясения глазами они впитывают невероятный, невозможный смысл этого утра. «Что за идиотизм?! Вы что здесь, с ума посходили?! Объясните, что происходит?..»
И объясняли: удар по лицу, еще, еще…
Первого в колонне «по одному» без промедления ухватили под руки. Их тут, «хватал»-чекистов, несколько десятков — и все тоже в черных клеенчатых фартуках до колен и нарукавниках до локтей. Один из них сноровисто заломил голову седому офицеру — назад, до нестерпимой боли, так что он подсел и, крякнув, отчаянно захрипел. Двое, что держали за руки, потащили его в ров. Четвертый из «хватал» шагал сзади, очевидно на всякий случай — страховка: то поддаст сапогом — седой офицер только гыхает в невольном выдохе, то начнет сзади подталкивать за шиворот: ишь, не идет старый козел — упирается! Ну, мать твою!.. Вперед!..
Спускались по деревянному настилу — загрохотали гулко, беспорядочно по доскам. Седого полковника (офицер оказался полковником) провели по песчаному дну — сапоги утопали в песке, посыпанном хвоей, ее беспечно накидал ветер. И завалили на колени, безжалостно выкручивая руки, так что он поневоле ткнулся лицом в песок, открыв затылок, вернее, нижнюю часть его. От боли перегнулся в талии (а тут на лагерных харчах шибко обозначилась талия, худ полковник и в боках, и с лица): на излом заводят руки в плечах.
Человек в фартуке и с пистолетом уверенно зашел со спины, вытянул руку — ствол почти уперся в затылок. И тут разнесся вопль, смертный ужас рвался из груди… Резко ударил выстрел — и наступила тишина, в которой нестерпимо громко прозвучала скороговорка палача — злорадная и отвратительная похабщина, издевка над жертвой. Люди во рву подхватили труп и уложили в самый угол лицом вниз. А те, что спустились, торопливо пошли наверх. Навстречу им согнутым (лицом почти к земле) вели второго офицера. Так же дробно, гулко простучали сапоги по настилу. У этого на сером польском мундире два ордена, нашивки. Лицо там, у земли, мертвенно-бледное, искаженное, изо рта торчит носовой платок. Ему не хватает воздуха. Сквозь платок рвется не крик, а нечто булькающее, сдавленное. Но его держат столь цепко, так заламывают руки — он вынужден идти на согнутых ногах. И его ведут в тот угол, с которого началось заполнение рва.
И уже ведут генерала — его будут стрелять отдельно и похоронят в отдельной могиле. Высокий, лицо в маске презрения… вот губы… Губы дрожат, кривятся. Крик рвется, но нельзя, честь выше…
И тут офицеры постигли потусторонний смысл того, что с ними делают. Колонна взрывается движением. Люди воют, рвутся в стороны — уйти! За что?!
Но тот коридор, который создала охрана, прочнее стен каземата.
Из-за охраны (она с винтовками) в броске появляются новые красноармейцы, но без оружия — по преимуществу младшие командиры: на петлицах треугольнички. Тем, кто упрямо, несмотря ни на что, пытается прорваться через преграду из живых тел (охрану), чекисты нахлобучивают шинели на головы и сноровисто перевязывают вокруг шеи веревкой, а веревку крепят к скрученным за спину рукам. «А, шкуры офицерские!»[46]
Офицеров пинают сапогами в пах, живот, глушат кулаками — куда придется. Поляки не могут отвечать (а как это со связанными руками?) — и на какое-то время подавлены. Его-то и используют для заматывания головы тем, кто выказывает непокорность. Есть и такие — кричат во всю грудь: звериный вопль-мольба на километр. Им рвут губы, волосы и затыкают рот тряпкой. Тут все продумано и учтено, характер действий выдает привычку к подобного рода занятию. Тех, кто что-то пытается сказать, спрашивает, тоже избивают и, если не смолкают, суют в рот тряпку. Офицеры выкрикивают проклятия, славят родную Польшу — надо сказать, здесь, в цепочке у могилы, цвет польской нации, ибо среди офицеров мало кадровых, в основном призванные из запаса: ученые, врачи, профессора, историки, писатели — все с великой преданностью и обостренной любовью к своей истерзанной Родине. В столетиях истерзанной и затоптанной.
Последние, кто видел офицеров, помнят, как они говорили о Польше, как клялись в верности ей и готовности страдать ради нее…
Избиение не прекращается. Тех, кто особенно неподатлив, долбят прикладами — крушат кости, ранят, увечат. «Молчать, шкуры!» Кровь, стоны несусветный мат. «Идти в затылок! Молчать! Молчать!»
Есть такие: беззвучно рыдают. А есть: мертвенно-бледные неподвижно смотрят в пространство перед собой. И вся цепочка подвигается, потому что впереди (они еще не видят рва) глухо (поскольку это в яме, внизу) хлопают выстрелы.
Палачи уже творят расправу двумя бригадами. Можно было бы и тремя, четырьмя, но это рискованно: вдруг подобьют руку при стрельбе. Случались несчастья, своих ранили (когда по соседству возились с упиравшимся), а потом… кровь. Она яростным фонтаном брызжет из раны в черепе. И после, когда труп укладывают боком к предыдущей жертве, из затылка продолжает обильно изливаться густеющая жидкость. Уже нет жизни, чтоб толкать по сосудам горячую кровь. Сердце коченеет. Они так и стынут рядами, с затылками, заплывшими киселем крови, — все лицом вниз (все черепа имеют выходные отверстия в верхней части лба).
А там, наверху, где еще широко, вольготно проходит ветер и небо, очищаясь, глядит синим бездонным колодцем, медленно, но непрерывно смещается цепочка из нескольких сот господ польских офицеров (будут расстреливать в один заход и больше тысячи). Они способны только стоять и переступать, но строго вперед.
И уже тихо.
Лишь натужное дыхание, иногда рыдания или хрип полузадушен-ных под шинелью или с тряпками во рту. У многих лица отекают опухолью, сочится кровь из ран. Мундиры порваны, испятнаны кровью и грязью.
«Идти в затылок! Молчать!..»
А тишину простегивают выстрелы. Там, в братской могиле, они глушат звонкой отрывистостью. И новый труп водружается вплотную к предыдущему. И из затылка, загустевая, вязко плывет кровь. Она застывает на воротнике мундира, мажет лицо, так что его порой и не углядишь.
Те, что лежат у стены, уже приостыли, а эти, которых подносят, еще разгоряченные, мяклые, по некоторым бегут судороги. И воздух не пахнет сосной. Удушливо разит мочой, рвотой и кисло — кровью. Самый назойливый запах — крови.
Тех, кто потерял сознание или задохнулся с кляпом во рту, сволакивают вниз и пристреливают так, между делом. К запаху крови примешиваются запахи пороха и табачного дыма. Палачи основательно взбадриваются табачком… ребята с синими кантами, гордость страны.
И матерятся. Это единственные звуки — сопение красноармейцев, волокущих польских офицеров, пистолетные злые хлопки и брань палачей в фартуках — она не затихает ни на минуту. Разнузданное непотребство и глумление.
— Что, отъе…, ясновельможные паны! — орет один из палачей.
Фартук снизу доверху в коросте и полужидких натеках крови. Кровь даже на щеках. Она смахивает на коричневую краску, небрежно смазанную.
Иногда в дело вступают те, с винтовками и в фартуках. Есть такие — ну не могут смирить костоломные тиски «хватал», тряпки и побои: рвутся, не дают целиться. Таких берут штыком — раз, другой… и всех-то забот. Случается, жертва еще шевелится после пули — тогда добивают второй. Редко, примерно один человек из ста оказывался пораженным в шею[47]. Четырех из ста добивали второй пулей…
От пистолета знай отпрыгивают, кувыркаясь, гильзочки. Гильзы германской марки «геко», калибр оружия — 7,65 мм.
И мерно, невозмутимо работают укладчики трупов в фартуках и нарукавниках. После каждого седьмого выстрела палач отходит, берет у чекиста с портфелем папиросу, со вкусом затягивается, поглядывает на часы, сколько уже в работе. Ого!..
А эти двое, в светло-серых плащах (каждый закреплен за своим стрелком-палачом), открывают сумки и достают запасные обоймы. Палачи ловко (аж заглядишься!) вбивают их в рукоять пистолета. Ай да умельцы!.. Там, в сумках, у лейтенантов запасное оружие и сменные обоймы. Сменное оружие?.. А на всякий случай! Стрелок не возьмет в руки «инструмент» незнакомой конструкции. Нарушается бездумная механичность работы. Стрелки привычны, верны одной системе. Это их привилегия…
Этот, что меняет обойму, определенно на взводе. Запарился. Коротко, сердито бросил — ему скорее стакан с водой, но особой — на треть с водкой. Хлопнул — и расплылся в улыбке. Морда, даром что весна, загорелая, словно из бронзы вычеканена. Герой!
А вот второму стрелку ничего не надо. Нет, водой освежается. Ну так это работа… А что до стрельбы… Да нравится ему класть людишек. Он этого не знает, но ему без разницы, кого класть: большевика, поляка, женщину, ребенка… Нравится валить человека. Трясется у ног, в штаны кладет, визжит, а он — за Бога. Нажал — и оборвалась ниточка жизни. Это удовольствие пережить надо…
А укладчики подхватывают труп. Далеко вниз свешивается башка. Кровь тонкой струйкой бежит со щеки, а то и с носа… Еще прохладно в лесу, парок от нее, эвон завиточки…
А этот, что разбавленной водки хватил и так ловко вогнал очередную обойму, сплевывает — на труп старается: классовая ненависть пережигает. Зубы белые. Глаза в постоянном прищуре. Мат его изощрен и напористо злобен — это еще и от хмеля. Когда не пьет — стреляет методично и без всяких чувств, ровно автомат. Гвоздит, гвоздит…
Чекист-стрелок поглядывает на очередного поляка, ковыляющего по сходням, — его нарочно придержали, покуда палач отвлекался на перезарядку обоймы и водку. Он передергивает затвор, сипло бормочет:
— Что, б…, ходить разучился? Так я тебе, мать твою!.. Сейчас пропуск дам. Побежишь, б…, к своему польскому Богу. А ну на колени, хрен сопатый!..
Когда дно рва устлали правильными рядами жертв, настил приподняли и уперли в трупы, дно-то теперь выше. После наваляли еще несколько рядов — и эшелон иссяк. Сверху спустилось с десяток красноармейцев с ведрами и пошли по трупам, старательно разбрасывая известь: хоть этим вложить лепту в общее нелегкое дело. Тут все с высокой сознательностью. А опора сапогам — и не выдумаешь: из классовых врагов, душегубов. Поэтому не жмутся, не осторожничают. Твердо ступают чекисты. Трупы (воздух-то в груди сохраняется) нет-нет и охнут. А ребята смотрят наверх: слыхали? — и улыбаются.