Гибель адмирала — страница 67 из 158

Поверил он в себя, взматерел. Именно с того года голос дал такой низкий бас, аж люди косились. И в плечах дал размах, руки отяжелели. Взматерел парень…

И в самой глубине себя, что обычно таят от людей, только свое там лежит, заветное и недоступное ничьему взгляду, сознавал Чудновский, что вся энергия к делу, любознательность, интерес, способность к работе, жизненная стойкость и, как это сказать… активность, что ли… от неуемной способности любить. И дала развитие этой способности Лизка Гусарова, его зазноба и верная сучка. Не обидное слово это было между ними, ибо в запарке и обилии ласк все время шептал он ей грубые, площадные слова, казались они обоим музыкой, высочайшей лаской и негой. И потому ничего обидного в этом слове не было и нет, когда крутят любовь.

С тех пор понимает Чудновский (само собой, не говорит, помалкивает): любовь делает человека. Без энтого чувства все остальное в человеке вкривь идет. Нет настоящего и полного развития других чувств, вовсе, казалось бы, и не связанных с любовными.

Тут Семена Григорьевича посещало одно просветление за другим.

И срамно сказать, как называла Лизка своего любовника — этого кремневого революционера-каторжанина… Козликом.

И Семен Григорьевич не обижался. Понимал: в любовной стихии все по особому устройству. И только, шалея от выпрастываемого из одежек мощного (но очень правильных линий) зада, отзывался хрипловатым баском: «Кровинушка ты моя! Радость ты моя! Муравушка-трава! Ручеек ты мой весенний! Зазнобушка, зазнобушка…» И задыхался, прижимаясь к прохладному заду щекой, нашаривая лоно и тут же пытая его поцелуями. И низко, жутко рычал. Моя, мол, не подходи — любого зашибу! А кому тут подходить?..

А Лизка ломалась, падала на постель руками, а он не отпускал, жег поцелуями, шершавил ладонями нежную бабью кожу — нежнее и не бывает, как только у самых сокровенных мест. И, позабыв о Лизке, шептал этому белому крепкому заду все ласковые слова мира…

И бас в такие минуты густел до безобразия. Низко-низко грохотал шепот.

Зазнобушка, зазнобушка!..

Так любили в те злые иркутские дни белый адмирал свою Анну, революционер-большевик Чудновский — Лизку Гусарову (в памяти любил, нежил, не расставался). Бывший председатель Политического Центра Федорович вдруг, осатанев, предался блуду, но это только потому, что не нашел свою любовь.

Ведь все в том, что люди не находят свою любовь. А она есть для каждого.

И с ними в огне, крови, у могильных рвов любили, целовались, клялись миллионы прекрасных мужчин и женщин. Ибо все любящие только и прекрасны.

И как, каким образом выходило им умереть — никто понять не мог.

И для кого, зачем эта жатва?..

Над всем тяготел рок.

И никто не мог его познать.

Этот рок может пасть на невинного человека и гнать, преследовать его всю жизнь, но никогда он не обрушивается попусту на целый народ.

Никогда!

Не так жил народ, не то делал, не так защищал свое, смотрел только под ноги себе, жег все нетерпимостью вокруг, черствел в равнодушии…

Трудно дать ответ, в чем же причина, хотя кое-что и вырисовывается…

Но ясно одно: рок этот для того, чтобы умять, изменить народную жизнь. Не должна она быть такой, какой была. Не так жил народ.

И весь вопрос в том, выживет ли народ после… достанет ли сил для возрождения. Все дело в том, что рок только поражает. Он лечит только смертью и мукой.

Все вокруг — только возня, писк, грязь, жалкое приближение к истине. Поэтому и плата — только мука и смерть. И тогда приближение к истине. Ибо люди приближаются к истине, воспринимают истину лишь через плату мукой и смертью.

И другого им не дано.

— …Как я люблю людей в счастье, как люблю их радость, улыбку! Как люблю расправленные лица, не сморщенные гримасой зла, боли, настороженности (от каждого жди пинка словом, поступками!)… — нашептывает в бреду сна железный адмирал.

Он умеет любить, знает, что такое любовь, и за это отмечен Всевышним чувством молодой женщины.

«Твоя навеки — Анна», — пропускает, пропускает слова-сияние сознание.

— Будьте все в радости… — выговаривают во сне непослушные твердые губы.

Он рывком выпадает из сна, это как удар, и смотрит, смотрит в темень над собой. Холода не чувствует — то ли привык, то ли чересчур захвачен мыслями.

Улыбки людей, добрые слова, звон голосов, руки, протянутые без зла, отступают куда-то назад, за другие мысли и образы.

Сын… Какой он сейчас?.. Славушка…

Александру Васильевичу очень жаль отпускать эти мысли. С ними спокойно и ясно — он устал от ненависти. Наверное, так и будет: до последнего удара сердца, до удара пули, взрыва боли и мрака — ненависть, ненависть…

Это — самое горестное и гибельное — обитать в ненависти. Она обкладывает со всех сторон. Именно обкладывает. Он ощущает ее одной громадной несъемной тяжестью. Ненависть самых разных людей — и своих, и чужих, и врагов, и даже вроде бы близких…

Ненависть.

И самый опасный и страшный — тот, кто в упрямстве своей правды не ведает пощады (ему такое право дает обладание правдой, его правдой), ни во что не ставит свою жизнь и жизни других…

Ненависть.

Не ищи причины несчастий и зла в мире, ищи в себе, тогда сохранишь надежду увидеть свет…

В этот час Федорович после яростных, исступленных речей-заклинаний перед отрядами красных дружинников (им защищать город), затем совещания руководителей иркутских организаций партии социалистов-революционеров и затем хлопот по другим неотложным делам (все на ругани, размахивании мандатами) медленно раздевается в своем номере. Еще не стих стук двери, и его шаги — такие сиротливо одинокие в просторной комнате.

Уже несколько дней Флор Федорбвич почти не спит. Охрип, усох, глаза запали. Он медленно, неживыми руками расстегивает портупею. Она тяжестью маузера выскальзывает из рук, но он ловит ее и швыряет за спину, на кровать. Увесист маузер — так и утоп в одеяле.

В комнате голо, неприютно. Флор задерживает взгляд на тумбочке. Сейчас он очухается, рванет стакан первача — и очухается.

Сил стащить пимы, плотную душегрейку нет. Уронил руки на колени, сгорбился и сидит, да так тихо, словно ушла из него жизнь.

Политика, борьба… Все сражаются не только за народ, каждый что-то видит и для себя в будущем, свой приварок. А что зовет он?..

Смотрит Флор Федорович в будущее — и не видит там себя. И все уразуметь хочет почему…

Сгорбленно, тяжело подошел к тумбочке, присел на корточки. Достал бутыль. Так, с корточек, зубами откупорил (это уже от усталости). Выпрямился, налил стакан. Подошел к зеркалу, чокнулся со своим отражением. Выпил. Укусил себя за рукав. Душегрейка мягкая, набила рот. Помотал башкой, крякнул: горлодер!

Задирает голову, рассматривает бороду. Лукьянчиков сказал, мол, больно нахальная борода. Чем же, позвольте, нахальная?

По дороге к кровати поставил на стол бутыль, стакан. Садится на кровать, первач еще не ударил в голову. Опять замер, ну последние силы истратил на ходьбу за стаканом.

Лампочка вполнакала мерцает над столом. В углах — ночь, за окном — ночь. И вообще, есть ли на свете хоть одна душа, которой он был бы нужен?..

Волком вой!..

В конце концов, требования Войцеховского свелись к освобождению адмирала Колчака и всех арестованных с ним, снабжению бывшей каппелевской армии фуражом и продовольствием, а также выдачей 200 млн. рублей, надо полагать золотых…

В этот же час товарищ Чудновский подписал последние на день протоколы. Устал до неподвижности всякой мысли, даже самой революционной, любая растворяется, превращается в точку. И, уронив голову на руку, спит, другой рукой во сне поскребывает затылок, подмыхи — вша прорывается, как тут ни следи. Сбоку, в пепельнице, гаснет папироса. Загасла, а дымок еще изменчивым ручейком скользит к окну, чтобы там втянуться в щели.

Все глубже, мягче припадает к столу Семен Григорьевич.

Сережка Мосин заглянул — встал у двери, бережет покой боевого товарища. Каждому еще издали показывает кулак и прижимает палец к губам.

Иногда глухо, но очень мощно стреляет пушка. И от удара воздуха вздрагивает все здание, ровно кто легонько вышибает из-под ног пол. Откуда стреляют, кто — ухватить нельзя и сведений нет, но ясно одно: накапливаются перед городом каппелевцы.

Ждет Иркутск своей судьбы.

И тысячи людей в этот миг по всей России принимают судьбу: стекленеют глаза, белеют лица. Здесь пуля устанавливает справедливость…

«…Это все не случайно, что я в тюрьме и жду смерть. Бог меня поставил на этот путь. Я исполнял волю России. Во всем этом не было ничего моего — ни поиска славы, ни поиска власти. Россия гибнет…

И я принял вызов. Я скверно сделал свое дело, но сделать его вообще почти невозможно. Все отравлено. Ни одной чистой, самостоятельной мысли — все отравлено…

Россия гибнет, но чему она даст место?..»

И Александр Васильевич безумно пытается высмотреть будущее, понять его. Он все хочет поставить ногу и не провалиться. Не ощутить хляби, болота, как это было все время. Он все сзывает сторонников и соратников белой идеи. Разумом сознает: это вообще конец. Всему конец. А чувствами не смиряется.

И кто прав: разум или чувства?..

Глава VIФЛОРОВЫ БАБЫ

И снова Три Фэ до самого глубокого раскола ночи псом по городу. Ожигают пригороды авангарды каппелевской армии. Вот-вот закружит кровавая карусель. Бросят люди оружие и ринутся рвать друг друга. Три Фэ не трясется за себя, пусть убивают, но город, люди?..

И везде, где эсеры что-то значат, Федорович будоражит народ, ставит и мужчин, и женщин под ружье. Калашников отряд за отрядом сколачивает. Только через трупы дотянутся каппелевцы до города.

Чехословаки… только бы чехословаки не предали: ударят в спину — не унести ноги гражданам вольного Иркутска.

А ночи?.. Пьет Федорович, гробит сердце, не ведает, куда ткнуться. Ночи заброшенные (ни души), длинные, хоть бы огонек сверкнул. Стоит у окна Федорович, и мнится ему, что бредет он по своей душе — и голо-голо, ни единого родного уголочка, ну даже самого захудалого. Почему так получилось? Все растрепано, развеяно и уничтожено в заботах об общем благе, ничего для своего тепла и довольства — лишь письмена из священных книг, но они — как железный частокол для души…