Гибель адмирала — страница 68 из 158

И срамно сказать: Три Фэ — примерный семьянин и начитанный, культурный человек, а опустился до непотребных девок. Что ни ночь — тащит этакую куклу. И щупать не ладятся руки, да ляд с ней!

Та голышом шастает по номеру, болтает персями, дразнит белым животом и черным смоляным лоскутом под ним. Само собой, выслуживается, кабы не турнули на мороз… а только постыло на душе, и даже мягкая бабья задница не греет: одни угли от прежнего Федоровича. Сошел с рельсов человек — и какой! Революционер из самых первых, о таких лично докладывали директорам департамента полиции, друг и советчик Чернова, Гоца, Зензинова, Брешко-Брешковской, Савинкова, Аргунова…

Уминает ночами бабу, сосет с ней из одного стакана самогон, а руки — холодные, без крови и жизни руки…

И нет с теми бабами и девками забытья — уж какие там кобелиные радости: забыться бы. Все едино, что с ними, что без них, — ночи бездонными коридорами. Щупает тебя пустота, вроде пепелища в душе, никакого резона жить.

И наладился Федорович брать маузер, заглядывать ему в дырку ствола. И все ближе… Смотрит, смотрит…

С того и запил еще пуще, а чтоб по пьянке не заглянуть в дырку маузера и после уже навечно перестать что-либо видеть, навострился прихватывать баб. И сам для себя обнаружил в этом деле завидную сноровку и выносливость. Первач смоет безотрадные мысли, обесстыдит, и нет удержу — за всю каторжную, распроклятую жизнь рассчитывается Федорович. Ничего там не было — обман, мираж, подлость!..

Огрубел, очерствел Три Фэ, но только к себе, на людей у него — доброта и пытливый взгляд. Вне этих забот нет его, Федоровича, — гордости партии социалистов-революционеров, эмигранта, ссыльного, кандальника, подпольщика и отважного бойца. Часто шепчет он теперь:

— Нет, не народ это, а общность людей… для выживания общность.

Накапливалось в нем давно это, видно. Крушение Политического Центра — только повод, толчок. Душу не обманешь. И дала она сбой, восстала против своего владетеля.

И вроде умирать надо, а не хочется…

И пьет, и невесть с кем ложится…

И все ощущает узенькую такую дырочку. Ищет переносье маузер, а он подводит его, подводит…

И глушит первач. Будь проклята жизнь!..

У этой вот… ишь белена какая! Не снится ли… Провел рукой. Нет, живая. Тепло пальцам. Примял островок груди, сосок темно из-под пальца вывернулся. Погладил лоно… Бывалая тетя… Бедра и зад разъезженные, рукой не обхватишь, — порадел наш брат. И как не дать ширины? Что ни день и ночь, а долбят в одиночку и артельно — так сказывали подруги на ночь. Оказывается, у солдата склонность — артельно. Нравится им глазеть на то, как это справляет другой. Вот по кругу и треплют. От таких заходов поневоле нижняя часть на приспособление возьмет да уширится: и вбок даст свой размер, и, так сказать, в тыл. Для любого катания тетя.

И вот при таких размерах, прямо сказать внушительных, само это место у нее поразительно тугое и даже как бы ухватчивое. Осталось от него у Три Фэ приятная и благодарно-благодатная слабость под животом и в ногах.

Груди знали лучшие времена — это сразу видать. Пустая кожа, что осталась от них, имела прежде законное наполнение. Груди эти были вовсе не малые. А теперь, почитай, один сосочек родинкой и темнеет.

Э-э, да тут шрам… Через плечо розоватое и какое-то хищно узкое, быстрое углубление. Три Фэ погладил: пырнули ее, за что ж?.. Эх, люди… Метили под сердце, а, видать, руку подбили, выше пошла финка…

Обнял ее, тетя подвинулась тоже, но не от чувства, а потому что велят…

Чистая, пахнет… как это… снегом, что ли. Значит, еще не сгубила такая жизнь. И бельишко, хоть ветхое и штопаное, а стираное-перестираное. Эх…

А на это дело спокойная, вроде и не с ней делают. Ей лишь бы заплатили, лучше — харчами… ну хоть какими. В таком разе согласна на все.

Отвалил ей сала, хлеба. Она руку мне поцеловала (да что ж это! Флор аж попятился), разделась и встала перед ним: как будешь, мол? И тут же спохватилась, крестик не сняла, а содрала — так поспешно, словно опоздать боится. Накрыла крестик рубашкой: срам это перед Господом, нельзя перед Его очами. Не гневайся, Господи!.. Вон на стуле рубашка скошенной пирамидкой…

Стоя зачем?.. Нет настроения. Легла. Он ее… а она под ним при-дремывает. С мороза и ходьбы (топчется цельные часы, ловит мужиков) пригрелась, по косточкам усталость. Уж какой тут азарт, да и слова такого не слыхала. В общем, не охоча, ей бы поспать. И спит. Кормилица она…

После, отдыхая, расспрашивал, почему кормилица.

Она гладит ему это место, пальцами ворошит, перебирает и все так ласково объясняет, ни одного нехорошего слова. Голос ровный, как мельничий спад воды с плотины. Лицо строгое, без улыбки. Не противится судьбе тетя, не клянет. Покорилась. Жить надо. Муж с фронта вернулся без ноги и руки. Она любит его и не бросит. Дочка хворает. В общем, увечная семья, тянуть надо.

Эх, Россия!..

Узнал бы прежде — и не прикоснулся бы. Да разве тут родится желание?

Хрипло сказал:

— Самогонка есть, выпьешь?

— Два глотка.

Не таясь, так, без трусов, и зашлепал босыми ногами к тумбочке. Дал из своего стакана — она и впрямь ровно два глотка приняла.

Спросила:

— Скушная я?

— Нет.

— Все злятся после, даже бьют.

Федорович промолчал. Она объяснила:

— Зад у меня широкий, а в поясе (положила его руку, бок теплый ровным здоровым теплом) — вишь, узкая. Мужики на это падки. И с лица чистая. Меня чаще берут, чем молодых, даже совсем девочек. Слаще я им, хошь и скушная. Я им так и шепчу: «Скушная, после не серчайте». Берут. Я объясняю: «Все исполню — прикажите…» А один за то, что не так дала, как он хотел, головой о стену меня. Боюсь — сознание потеряю, обесчувствую, а он свое и сделает. Мотаюсь, а стою. Тут он и ударил ножиком. Ты что, сердешный?.. Небольно было. Головой очень больно, а ножом — нет. Мне ведь жить надо. Кормилица я…

От такого рассказа и слов ее у Флора аж усохло между ног.

А она почувствовала его сердце и первый и единственный раз поцеловала. Так, губами коснулась.

Потому что не продажная она. Душа у нее есть, и не купить ее, хошь какие сокровища выкладывай. Не продаст она своего увечного мужа, свою доченьку Асю и душу свою. Вот истинный крест, не продаст. Бог тому свидетель!

И тут обезмочила, лишила сил, придавила к постели дикая мысль — Флор аж глаза вытаращил: не тронулся ли сам, живой ли еще?

И придет же такое! Показалось, будто не с женщиной спал, а распинал… Россию. Беззащитная она, простодушная, измученная — любой бери и пользуйся.

И уж до того худо на душе стало. Тетя ушла с подолом жратвы. Все отдал, самому неделю без куска, коли не добудет за именные золотые часы. Крутится тут один спекулянт…

Сел с самогонкой за стол и глушит. Это и его стараниями Россия легла на позор. И пьет — надо, чтобы в башке сдвинулось, иначе не жить с такой начинкой. Это ж приговор, а не мысли.

После литровой бутылки в башке все и сдвинулось. Вроде призабыл полынно-горькие мысли.

Очнулся через два часа: пора!

Собрался по делам, машина заехала, Лукьянчиков раздобыл на сутки. Надо город против каппелевцев ставить.

А в душе зайчишкой жмется мысль: а вдруг срежет шальная пуля, ведь стреляют из подворотен. Как день к темну, непременно стреляют… Такая эта ноша — жизнь. Лучше лечь… Похоже, прохудилась революционная убежденность.

А тетя эта не дошла.

Налетели сани. Кто-то дернул Флоров узелок с едой. Кто-то обложил жутким «рассейским» матом. А дюжий в плечах, в шубе с чужого плеча, саданул кулаком… да неудачно — в висок.

И не стало кормилицы.

Разве это допросы?

Председатель губчека только заглянет, курнет — и опять исчезнет. Попов нагрянет со своей тетрадью, с ним эти два эсера (фамилии и не стал запоминать). На лицах — озабоченность, нетерпение. Попов прочтет несколько вопросов — и сразу уйдут. И еще дверь не затворится — заспорят.

Пусть спорят.

Лишь Денике неизменно с адмиралом, задает вопросы, ведет протокол. Канцелярист.

И еще новость: за едой теперь надзирает (все сам приносит) секретарь председателя губчека Мосин (а может, и помощник, кто его знает). Он и сообщил Колчаку об учреждении военно-революционного трибунала для решения его, Правителя, судьбы, а председатель трибунала все тот же коротышка — Чудновский.

Вздор! Не может же этот человек и вот еще эти… Денике, Попов заменить собой следствие и суд? Очевидный абсурд!

Раза два наведывался сам Ширямов. Аккуратный человек. Аккуратные усы. Очень серьезный. Ни одного вопроса. Молча листал протоколы, смотрел на Колчака и уходил…

Александр Васильевич трогает лицо руками и отмечает про себя: уж на что руки к себе привычны, а сразу улавливают жар. Это уже лишне. Болеть нельзя. Он верит, будет суд. Нельзя болеть. Не дай Бог сгорит, как Таубе. Этот красный генерал-лейтенант Таубе…

Колчак поплотнее запахивает шинель: чертов озноб! Прислушивается к шагам, лязгу дверей, выкрикам, матерщине и незаметно уходит в себя.

Насилие, по разумению большевиков (при чем тут большевики — они только повторяют Ленина; вся партия — лишь подсобный механизм диктатора), должно войти в жизнь общества на длительный исторический период — это еще при встрече в Петрограде внушал ему Плеханов. И уже тогда это поразило Колчака. Общество стремилось избавиться от единовластия царя и обратилось к… диктатуре большевиков. Бессмыслица!

Нет, дело не только в том, что не существует в природе и не может существовать такое высшее лицо, которое неким Божьим гласом заявит: «Довольно, забудем насилие, отречемся от него — мы решили все задачи…»

Их общество — это организация жизни через принуждение, приказ, насилие по всем направлениям. Ни одна, даже ничтожная, связь в обществе уже не будет возможна без приказа и принуждения, то есть террора.

И люди пожнут насилие — жизнь под насилием и насильниками.

Уважение к человеку исключено там, где все определяют приказы.