Гибель адмирала — страница 69 из 158

Люди неизбежно будут вырождаться. Их душевные качества придут в противоречие с железной росписью дней. Вместо людей будут жестокие и бессердечные манекены, ибо все человеческое будет лишне, будет мешать, будет подавляться отбором.

Всякая попытка очистить жизнь от насилия обречена, ибо без насилия нет этого государства. Оно рухнет без насилия. Да и как это может быть, ведь частное не может существовать само по себе. Все в жизни связано, не существует по раздельности. Не существуют сами по себе, по отдельности, ствол, листья, корни и ветки…

Это будет государство нового типа. Насилие явится новой формой организации жизни, утвердит себя в конституции и сознании людей, породив и новый тип гражданина. Одно без другого не бывает и невозможно. Это будет гражданин, гордый своей подчиненностью, это будут холопы по убеждению.

Колчак вдруг ощутил слабость и, чтобы не упасть, припал к стене грудью. В последние дни это случается.

«Ничего, ничего, — шепчет он, — это все чепуха и прошло бы — будь табак. Несколько бы затяжек «самсона» или, дюбека“».

Эх, Федорович!..

Кобелиные радости… Спозаранку глаза и вовсе не глядят: что, кто под боком? Отчего голая? А я?..

И тащит Три Фэ поскорее на себя белье.

После делают по глотку-другому самогона (это вместо чая) и грызут черный хлеб да воблу. Черный — только забудь — сразу в камень превращается… Ворочает Три Фэ багровыми белками, мычит что-то сквозь набитый рот. В диковину ему: что за особа, как зовут, откуда, зачем здесь и вообще… ночью что было? У-у, башка! А мурашки в глазах, звон в ушах!..

Черт, этот самогон отбивает память начисто.

Сопит Федорович, ловит обрывки памяти. Откуда эта тетя? Ну!.. Все сучье наружу — и не прячется, разве только на плечи тащит одеяло. Вбирает Три Фэ утраченный смысл (ведь что-то было вечером, ночью!), сводит в памяти ночную кутерьму, расставляет по местам слова, поступки. Словом, в себя приходит. Однако в памяти дыры: кто, что — пока незнамо.

Поглядывает на халат — тощими полосами обвис на гвозде у входа в ванную комнату, — на пиджачную тройку, галстуки-бабочки, на лакированные туфли в шкафу — зеркальная дверь нараспашку; надо же, как из другой жизни!

Неужели это был он? Неужели все «то» имело смысл? Как же все далеко, в какую он жизнь переселился, есть ли другая жизнь?..

После делят еду на день: из-за нее и спали с ним женщины. Все лавки разбиты, разграблены — ни корки хлеба, ни горсти муки. Ежели не коренной, не здешний — ложись и подыхай…

Все-таки как ее зовут? Где познакомился? Откуда привел?..

Экие длиннющие ноги! Худая, ребра можно считать. А как правильно: «ребра» или «ребры»?.. И слова… по нескольку раз одно повторяю. Смотри, рука у меня покусана. Неужто она? И на груди синие пятна… Цепкая бабенка… И вдруг вспомнил все, как было с ней. Ну стерва! Ну мастерица!..

Имя ее?.. А… можно и без него… Зовет. Слей водицу… Тут, слава Богу, можно и помыться. Таз вынесут. Еще прибирают за бывшей верховной властью города Иркутска. И сливают друг другу из кружки, ежатся на брызги — ну лед и лед! А умыться, подмыть себя — надо. Вспомнил: Верка!

— Ладно, — ворчит тетка. — Чего ломаться? Лей и туды… Чего ждешь? Титьки мои углядел… Они у меня ишо молодые. Во торчат! Правда, справные, комиссар? На, пощупай, что зеньки выкатил да посуху слюну глотаешь? Чуешь, какие? Нравится, давай, давай… Сопишь, чисто паровоз. То-то, комиссар. Не в годках дело… Ишь ты какой! Мало тебе ночи… Да не сопи, что ты?.. Ты, комиссар, мужик редкий, тебе цена большая. Бабы тебя должны любить… Очухался?.. Так давай сливай. Да на ладошки, а не на пол. Совсем ополоумел. Склеилось у меня там от тебя, кобелина…

И сливает Флор ей на укромное местечко. А что делать, люди же…

А Верка, умываясь потом, бормочет, пофыркивая на воду:

— Не гляди, что худая и кашляю. Меня мужики за кралю держат. Это я сейчас запаршивела… революция… чтоб ей!

А уж пригляделся к свету — не слепит. Это все от бумаг — ох, как много пишет, читает! Да часто при свечах или коптилках. Поутру и не гляди на свет. А тут еще выпил с ночи…

Мурашки вроде разлетелись. Чертят в башке, но не густо. И свист в ушах не такой злой… Надоело это мытье над тазом. Воды уже давно в трубах нет — с самой последней смены власти, с большевиков. Слава Богу, притапливают еще помалешеньку, но по нужде надо на первый этаж, не шибко заспишься.

Верка ему полотенце на виски, в кресло усадила. Жаль мужика. Думает: с перепоя это… Ну да, Верка!.. Куда им, молодым, понять. У них сердце, мать их! Паровозище, а не сердце… Однако не жалеет себя Три Фэ, синими губами порет разную пошлость. Всю жизнь боится сойти за слабого, которого жалеют…

Верка ворчит:

— Эк тебя растащило, комиссар.

Уж воистину: не лей в мехи старые вино молодое…

Он на удивление не жадный и вообще беспечный к собственности человек, хоть все забирай, — некоторые из ночных гостей и пользовались. В шкаф сунутся или чемодан. Что приглядится, запричитают — и глазки на него. Он только кивнет с подушки: мол, владей…

А эта… длинноногая… не жадная. Такие вроде перевелись…

А Верка обматывается какой-то хламидиной (вместо шарфа) и балагурит:

— Хороший ты человек, комиссар. Только два у тебя недостатка: рано родился и долго живешь…

— Бог не Яшка, — в тон ей отвечает Федорович. — Он видит, кому тяжело.

— А кобель ты здоровый. Сколько ходок сделал на меня за ночь. Сердце бы поберег.

— Хм, — прокашлялся Федорович.

— Что «хм»? Не б… я, а ночная спутница. Не баба, а тепляш-ка — греть мужика ночью, но с тобой не шибко залежишься, кобелина!

Федорович знает тюремный жаргон, сразу сообразил: сидела подруга. В тон ей подкидывает:

— Заходи — не бойся, выходи — не плачь!

— Это верно, комиссар. Штука у мужика не гвоздь — не напорешься.

На том и расстались.

Прослышит позже: Верку жиган один в карты проиграет. Отошла не мучаясь. Сзади ударил, под левур лопатку. Даже не охнула.

Колчак смолоду верен правилу: мужчина, то есть истый джентльмен, не смеет жаловаться, и даже себе, — это навешивает тяжесть на других и подтачивает волю, и потом вообще гадко и изрядно отдает иждивенчеством… Ни слова жалобы! Ничто и никто не властны надо мной!

Здесь, в тюрьме, он добавил к оному правилу еще одну посылку и твердит все уже единой, общей формулой чести: «Презираю и не боюсь мести, пыток и смерти!..»

После вспоминает Маннергейма. Они знакомы поверхностно. Ему, Колчаку, до свитских генералов было ох как далековато!

Карл Густав Эмиль Маннергейм. В июне семнадцатого он получил чин генерал-лейтенанта, а с 1918 г. — командует финской армией. Сейчас, в 1920 г., ему 53, на один год старше покойного государя…

Предложение Миллера было неприемлемо. Маннергейм вел дело в союзе с Германией; это по его инициативе в Финляндию прибыл экспедиционный корпус немцев. Это тоже одна из причин, почему Колчак отказался от стотысячной армии финнов. За их спиной действовала все та же Германия. Помощь в разгроме большевизма могла обернуться закабалением России — и где?.. В самом ее центре — Петрограде и Москве. Русские отстояли и не пустили немцев к сердцу России, а он, Александр Колчак, открыл бы им дорогу!

Бороться с большевизмом продажей России — на это он не мог пойти, хотя именно под это гнет свои вопросы Попов. Для Попова помощь союзников в борьбе против большевиков и есть эта самая продажа России. Он, Александр Колчак, все время указывает ему на этот передерг.

Действия союзников на территории России определялись русской верховной властью. Другой вопрос, что слабость белого движения вела к самоуправству и нарушению соглашений, кстати, жертвой чего он и оказался. Но эти слабость и разруха — прежде всего дело большевиков. Как государственно-экономический организм Россия вполне исправно функционировала почти весь семнадцатый год. Ни о какой тотальной разрухе и речи быть не могло. Хозяйство страны подорвано не столько Гражданской войной, сколько экономической политикой большевиков. Экспроприации, конфискации, национализации, искоренения всякой собственности привели к распаду хозяйственной жизни. Это и сделало Россию бессильной, даже ничтожные войсковые контингенты иностранцев способны диктовать ей свои условия, как, например, легион. Он заправляет железной дорогой — и никто не в состоянии что-либо изменить. А ведь чехов и словаков к данному моменту всего несколько десятков тысяч — жалкая горстка. Но Россия разрушена, лишена единства — и это делает ее бессильной…

«Попов показывал мне мои обращения и прочие официальные документы, — раздумывает Александр Васильевич. — Я подписывал их: «Мы, адмирал Колчак…» Это намек на ту же тему: якобы я рвался к власти над страной под именем Александра Четвертого. Но это всего лишь дань национальной традиции, стремление обозначить верховную власть в море безвластия и анархии. Я не решал вопросы за Учредительное собрание. И ничего от своей власти Правителя не имел — ни денег, ни наград, ни поместий. Я служу России. К сожалению, я мало мог среди всеобщего озверения, крови, хищничества, лжи, демагогии. Но справедливости ради это была не только подлость людей, или, как называют это большевики, разложение правящих сословий; нет, это был и ответ на тотальную жестокость и уничтожение всякой законности красными…»

И опять перед глазами поплыл прозрачный майский Петербург. Колчак незряче шажком подступил к лежанке, сел, все так же жадно вглядываясь в подробности дорогого прошлого. Прозрачность этого города пронизывали неторопливые фортепианные переборы — любимые пьесы Шуберта. В свободные вечера отец часто играл.

— Анна, Анна… — зашептал Александр Васильевич, — куда я тебя завел?..

Он видит себя со стороны: никому не нужный человек в адмиральской форме, задвинутый заснеженными стенами камеры, — и все рушится и летит в бездну, в вечную тьму и свирепые вихри.

Товарищ Чудновский разбирает бумаги — взяты на квартире у одной бабенки, а бабенка из дворянок, офицера за долг сочла приютить… Лихо отстреливался капитан.