Гибель адмирала — страница 71 из 158

— Чисто кречет! Пропадешь с тобой, обесстыдишь, жук черный! Аж прожигаешь ты… не цалуй, погибну! Ну не в себе я с тобой. Дьявол и есть! Сатана!

Три Фэ сел рядышком. Да Бог с ним, этим мужским, кобелиным! Взял ее голову и положил себе на грудь. Оба дышат, точно мешки грузили. Три Фэ гладит, нежит бабу. Благодарен ей за чувства. Пусть от звериной основы, а спасибо… радость великая на этой окаянной и подлой земле, что только и умеет казнить, мучить да глумиться.

Гладит ее по заветным местам (оттого и дыхание у них не уймется) и приговаривает:

— Милая, милая…

И не стыдится, что нагой и естество, вспрянув, так и не опадает. Любовное огниво и есть. Это уж не от похоти. У него, Флора, так устроено: жалеет женщину, добра ей желает — естество не сломать и не согнуть. Стыдно, конечно, а при чем он? Природа так устроила. И не хочет, чтоб было так в этот момент, а получается само.

Флор целует ее в шею — лебяжья шея, шелк, а не кожа, и гибкая, тонкая, — и задыхается нежностью, а она на ласки отвечает, гладит его там, шепчет, уж как грохочут слова:

— Я такого и у молодых не видывала. Вишь какой цветом… чисто топленое молочко. Ох, крепкая в тебе жизнь, комиссар! Чую, отпустит тебя твое сердце. Здоровый ты, но горем натерзанный.

Самый простой человек мудр и проницателен бывает. Для этого есть свои минуты: чувствует он другого, как на ладони этот другой.

А Флор метит ей шею губами и чуть не плачет. Никто, никогда не голубил его… Не блуд ведь это. Сердцем к нему повернулась женщина, а он такого и не знал. Прожил до седых волос и блуд принимал за ласку и добро.

Гнут они эту поганую революцию, а не даст она ничего. Ну как из пуль, ненависти любовь, ласку, достаток в чувствах отвоюешь? Эх!.. И целует бабу в шею, целует…

Уже после, когда пришли в себя (а зачем было приходить? Мир, в который возвращаешься, — железный, холодный, в словах-колючках и змеиной ползучести), спросил:

— Как зовут?

— Настя.

Они лежали рядом. И ему было очень хорошо с ней. Спросил:

— Рожала?

— Не, мой преставился от сыпняка еще в восемнадцатом, а детишек Бог не дал. А его родители прогнали меня, на кой я им, у них еще два сынка.

Настя перекрестилась. Крестик она не снимала, тонул в сиськах, а сейчас, когда они распались на стороны, наоборот, голо липнул к грудине. Шнурок твердоватый от пота, давно не стирала.

Покосился — глаза у Насти задвоились в слезах: серые, под загнутыми ресницами.

— К своим я пробираюсь, дяденька, под Саратов. А не доеду, однако. Тута мыкаюсь. К поездам и не подпущают. Мандаты какие-то требуют. Откуда взять мне его?.. Пообещал… ну, если дам — провезу. Все отказывала, а потом… В теплушку подсадил. И не один, а цельной гулянкой отходили. В очереди стояли. Уж я-то болела. Верите, месяца полтора кровью все мазала… Дала-то дала, а в поезд все равно не взяли. Намучили — и пинком из теплушки. Еще похабные слова кричали. А я иду на кривых… Вот и застряла тута, а жить надо… и зарабатываю передком… Я ведь не лярва, дядечка. С тобой вот так… чтоб от души… можешь не верить… впервые после мужа… а ежели по чести — и с мужем так не получалось. Очень ты делаешь это утешно. Вроде обычный мужик, а все не так… В сердце ты мое глядишь, а я-то живая, я тоже добра хочу. Не продаваться за корку аль деньги, а чтоб по душе, по согласию и нежности… Срам какой! Руки наложу на себя! Гулящая я! Срам-то! Подстилка, шлюха, курва!..

И завыла.

С час ее трясло. И тут же заснула. Враз обеспамятовала.

Три Фэ и по делам мотался, и речи говорил, и в бинокль на передовые отряды каппелевцев глазел, и слышал, как пули жикали, а вернулся за полночь — спит. Оборвалась, видать, в ней душевная натяжка, поверила, что здесь не намучают, не окровянят и не облают (мужики хуже зверья, особенно ежели выпьют — такие вещи вытворяют, она после рассказывала — у Флора аж глаза лезли на лоб) — и размякла душой, дала выход усталости. Нарыв на душе был.

Три Фэ привез ей вареные картофелины, огурец, два яйца и кулек рафинада. Сел, она еще спит, и гладит. Сальные, нечесаные волосы у нее, поди, с вшой, а хороши: на полкровати рекой струятся… Настю заудил на Амурской, возле Дома общественных собраний. Три Фэ помнил, в прежние времена там закатывали балы да обеды.

А тут и Настя проснулась, от озноба, поди, проморозило, чисто снега сыпанули на кровать.

Глаза распахнула, а ее знакомый сбоку присогнутый сидит, во френче, ремнях, на коленях деревяшка с маузером. Лампочка тускло светит. За окном — мрак и тишина. А дяденька улыбается и ее гладит. Не лезет, не раздевает, а гладит.

Она и заплакала.

Он ее гладил, говорил ласковые слова, какие говорят маленьким девочкам. Она такие отродясь не слышала, даже от родителей. А он говорил, накрывал на стол, куда-то за кипятком сходил, чай пораз-лил. Еще и другие харчи выложил. Снял ремни, расстегнул френч и позвал за стол. Поели. Уж как она кусала — каждому куску радовалась!

А поев, сомлела. Вся вековая усталость опять плитой на нее. Он это понял без слов.

— Ложись и спи, — сказал, — а у меня тут бумаги, поработать надо.

И сел за документы, приказы, циркуляры. Все же нужна и его подпись.

Склонил голову набок, поскрипывает перышком. На столе детская «непроливашка». Кладет резолюции Три Фэ.

Настя поспала и лежит, смотрит на него.

Он встал, походил, сел рядышком.

Она тоже села, но из-под одеяла не вылезла — уж так угрелась. Стянула руками ноги (они все под одеялами; у Флора целых три одеяла), уткнулась подбородком в колени и вздохнула нарастяжку. Кажется, все горе и выдохнула.

И рассказывает, столько накипело, а ни с кем не поделишься.

— Я ведь не гулящая. Промышляю передком, но не гулящая…

Груди вспучили одеяло, мягко покатываются с движениями и вздохами. А губы — губы поцелуйные. Не губы, а губищи. Мигает сморенно — хоть и спала ночь, день, вечер, а еще так хочется!

Долго рассказывала.

Флор приласкал ее, нагладил, как гладят родных, и сказал:

— Я тебе дам денег, много дам. Вот адрес. Там комнатка, хозяйка с мужем-инвалидом и детишками. Ничего, примут, я договорился и заплатил. Поживешь. Нужды не будет этим заниматься, деньги на харчи… купишь что нужно. Если что — ко мне. Нет меня — дождись. Внизу задержат, объясни: к товарищу Федоровичу. Это я Федорович. Зовут меня Флор Федорович. Запомнила? Комиссар я. Значит, власть!

Настя мотнула головой: согласна, мол. Слезу не утирает.

Решил Три Фэ посодействовать Насте. Бегут поезда и на запад. А ей уезжать надо, пропадет здесь, иззаразят, ножом пырнут по пьянке, здоровье потеряет в голодухе и простудах, а пока еще ничто не потеряно, в силе женщина.

Сказал убежденно:

— Уходить надо, уходить!

За стеной затопали, забубнили. Дружинники…

А Настя рот крестит: зевается, разморило после собачьих мытарств. Все ночи по разным углам да чердакам — и глаз не сомкнешь, долбят тебя, матерят, долбят… Этот дядечка особенный. Вроде папаши: и поспать дал, да как! И харчи — ешь до сытости, не прячет. И денег сколько! Это ж месяц надо под каждого встречного ложиться — такие тыщи дал! Да за что же он ко мне так?..

Прильнула: не прогнал, как другие. Свое получит — и в шею, а то и ногой по заду. Только успевай вещи на себя накручивать, а то и бить начнут, площадными словами чернить да поганить.

Развела френч руками, обвила Флора по лопаткам — и рядышком повалила. Он только порыкивает… Ох, и дала!

После Флор Федорович придремывал, а Настя лежала и думала: «Вот все бы такие, а то хуже и кусачей зверей. Как вернусь к себе, под Саратов, в Никитовку, — ни в жисть ни с одним не лягу, как только со своим, из-под венца. Да лучше иссохну!»

Как говорится, по ране и лечение…

А Флор очнулся и тихонечко гладит ей груди, уж очень горячи и как бы это… ну просятся под руку, сами просятся. Гладит, они уваливаются, противятся нажиму, после уступают, но неохотно. Вот же одарил Господь Настю!

«Не по-прежнему мила, но по-прежнему гола!..» — выводит за стеной знакомый красногвардейский голосина; тут же подстраивается к нему целый хор, да еще с балалайкой. Говеют на конфискованном, защитнички…

Вспомнил, как вчера дружинники расстреливали офицеров. Головную походную заставу взяли, сплошь офицеры, один или два солдата… Солдат отпустили… Густо понесло кровью. Внутренности лезли через рваные отверстия в животе (их раздели, одежду еще при живых поделили). Лязгали затворы. Один уцелел, подраненный пополз. Добили штыком. Кровь черная… венчиком вокруг штыка…

И речь комиссара Гончарова, сейчас он третий после Ширямова и Краснощекова:

— Мы — борцы за свободу! Мы не продадим интересы народа! Око за око! Мы прорвемся к счастью, товарищи! Это битва за счастье и богатство народа! Смерть врагам трудового человечества!..

Чай пили. Флор молчал. А Настя все о своем: ей старуха точно нагадала — объявится и для нее свой мужик, венчаный и справный. Даст Бог — и понесет от него. Верный у нее приворот: не слезет мужик, пока она не забрюхатит. И слова запомнила такие, и зелье. А уж она выдюжит, только свой был бы. Уж так обучена — век ни под кого не ляжет! Вот истинный крест!.. А своего залащет, обстирает, щец натомит… Голубь ты мой, где ты?! Аж повлажнело промеж ног…

А фамилия у Насти — расплачешься: Милых. Так и есть: Наста-стья Милых.

Товарищ Чудновский назавтра лишь косо этак проглядит записи: нет ли чего о подполье? Болтался же капитан в городе, не без дружков, наверное?..

А дневнику — затрепанной до невозможности коленкоровой тетради — это уже безразлично. Живут строки своей самостоятельной жизнью. Оторвалась от них душа их творца. Точат черви его прах в земле, а мысли и страсти в вязи слов здравствуют. Экое диво! Вот же придумали человеки: буквы! Что выше этого изобретения?

И шепчут строки из дневника убиенного капитана, спешат, доказывают свою нетленность. Вот ведь как: нет человека, а душа его говорит…

Не всегда разговор значителен или уместен, как в капитанских записях, однако пожелал автор, чтобы их приняла бумага и сохранила, важно ему это было.