Гибель адмирала — страница 78 из 158

По его условиям, Германия должна была сдать англичанам флот не позднее чем через 14 дней.

21 ноября 1918 г. германский флот, который в годы войны оказался не по зубам даже «Гранд-Флиту», прибыл к Росайту. Его встречал весь «Гранд-Флит» — около 260 вымпелов: самый мощный флот, который до сих пор знало человечество.

Германский флот состоял из 5 линейных крейсеров, 9 линейных кораблей, 7 легких крейсеров и 49 эскадренных миноносцев. Позже к эскадре присоединились еще 2 линейных корабля, легкий крейсер и эскадренный миноносец.

Эскадра была введена в Росайт. С заходом солнца последовал приказ знаменитого адмирала Битти — навеки спустить германский флаг. Два огромных флота стояли один против другого, и один из них спускал флаг. Свидетели церемонии до конца дней хранили в памяти то воистину неизгладимое впечатление, которое произвела эта грозная церемония.

Затем германские корабли были переведены в Скапа-Флоу, для поддержания порядка были оставлены отряды германских моряков. По условиям перемирия, англичане не имели права вводить на корабли своих людей и вмешиваться во внутренний распорядок на кораблях.

21 июня 1919 г. по распоряжению германского правительства, переданному на корабли вице-адмиралом Рейтером, немецкие моряки пустили на дно свою эскадру. Англичане открыли огонь, дабы воспрепятствовать затоплению своей добычи, четыре немецких моряка оказались убиты, восемь — ранены. Флот был затоплен во избежание окончательной сдачи, входившей в условие мира…

К этим событиям Александр Васильевич проявил живейший интерес и подробно расспрашивал англичан…

Председатель губчека охлопал себя по штанам: что за ерундови-на, где портсигар-то?.. Закурил, щурясь и прикидывая заботы на ближайшие часы. Чтоб казнь была всенародной, надо в каратели снарядить дружинников, каких ни на есть самых сознательных, и не партийцев, а простых рабочих: народ должен казнить черного адмирала и его министра. И в дымном выдохе утопил видения будущей казни. Отгулял, пес золотопогонный! Пошершавим его на идейность. Поди, ослабеет, шлепнется на колени, а то и в штаны наложит. Тут из десяти семеро делают в штаны, и не хотят, а делают, а уж слезу пущают или заговариваться начинают, почитай, каждый. Погодь, сведем с безносой. Поглядим, что останется от манер и выученности.

— Серега! — крикнул Семен Григорьевич и сунул Мосину кулек с табаком. — Шуруй к Правителю, пущай погреется, авось живее будет. — И на густой бас посадил последние слова, наливаясь торжествующим смехом, аж засопел и заерзал в кресле.

Носит Семен Григорьевич черные кожаные штаны и такого же колера кожаную куртку с портупеей и маузером. На улицу надевает офицерский полушубок, перекроенный под рост. Ходит по тюрьме уверенно, какие-то пять недель назад сам куковал здесь. От этого находится в особой запальчивости и чувстве правоты. Ранг у него такой: бывший политзаключенный, скиталец по царским и белым тюрьмам — ему ли не карать врагов и паразитов. Да наперед знает, как поступать. Поэтому и без осечки (тем более разных интеллигентских сомнений) выдает пропуска: кому в жизнь, а кому в покойники, чаще, само собой, в покойники — иначе зачем людей арестовывать?..

Отвалился к спинке кресла, набрал номер ревкома, спросил Ширямова. Узнал его голос и забасил без обиняков, уже пятый звонок на день (однако тон сдобрел, так сказать, с признанием своей второстепенности — шутка ли, 20 лет партстаж у товарища! И с вождем лично и хорошо знаком):

— Что делать с адмираловой походной женой?

Ширямов на том конце провода не понял, посипел в трубку (соображал, о чем речь-то) и спросил:

— С чьей женой?

— Ну, с этой шлюхой? — и объясняет и спрашивает председатель губчека. — Два допроса сняли: шуровал ее Правитель — вот и весь сказ. Баба молодая, как не шуровать? Косухин такого же мнения. Нет больше за ней ничего. Шила барахло, за ранеными приглядывала, переводами занималась. Денике докладывал: шибко хорошо шпарит по-английски и французски. Ничего за ней нет, подстилка Правителя — и весь сказ…

— Подожди, не вешай трубку, — подал голос председатель ревкома. — Тут ко мне… Подожди, Семен!

Семен Григорьевич ждет. Трубку подпер плечом и обдумывает разные дела.

Он не говорил Колчаку — Тимирева сама явилась в чека, назвала себя и потребовала ареста: гордая сучка. Из допросов ясно: облегчить хочет участь своего хахаля.

Подумал: надо бы провести разъяснительную работу. Похабничает народ: в срамной росписи тюремный сортир. Рисунки, мать твою, аж в пот шибает, а выражения и вовсе… Надо разъяснить, что недопустим для дружинника и вообще красного бойца похабноразвратный и вообще казарменный образ мыслей. Черкнул для памяти ручкой на листке: беседа о непристойных рисунках — все напрямую выложить братве, и в самых жестоких терминах, без околичностей. Завтра же соберет командиров и коммунистов, а то не отличишь, кто тут упражняется: дружинники или уголовники. Ну общие у всех рисунок, тема и выражения, ну не отличишь, кто рисовал, дружинник или уголовник! А сколько смекалки в позах и вообще!.. Воспитывать надо людей, воспитывать…

В трубку, что жмет плечом к уху, слышны невнятный говор и приказной, напористый тон Ширямова.

«Кажному кобелю снятся свои сучки», — говорит про себя Семен Григорьевич и пускается в воспоминания: то вспомнил наглую рыжепатлатую Таню, то какую-то Мусю с косами до бедер (уж как распустит волосы — на крик ее обнимаешь!), то Марфу с талией рюмочкой и хмельными объятиями (ох, целоваться обучена, стерва!), то замужних Надю, Раю, Нинку-певунью, соседку Вассу семнадцати годов (отдали ее в шестнадцать за богатого кавказца-старика с масляными глазками и надутым животом), то смуглолицую Ангелину… жадная на любовь, ненасытно-торопливая, а стонет, кричит, царапается… то Глашу (даром седая, а такая… грех и сказать!..) — всех беззаветно драл по молодости лет; отчаянно не давал спуску женскому полу (и не перечислишь, и не упомнишь всех, на сотни и сотни имен тот любострастный свиток, ибо Семен Чудновский являлся выдающимся представителем всего мужского рода, а не только пролетариата и большевиков).

И опять все воспоминания свелись на прачку, точнее, ее круглый, сытый зад. Дает знать воздержание, томится Семен Григорьевич. При прежней вольготной жизни это монашество… играет дурная кровь, портит общую перспективу. И заулыбался, забывая тут же свои мысли.

И тут торопливо, но отчетливо и властно, до звона в ушах, зазвучал под плечом голос Ширямова.

— Ясно, — пробасил Семен Григорьевич в трубку и дал «отбой» на станцию. Отпускать велено адмиралову сучку, а она враг трудовому человеку. Нет, тут что-нибудь придумаем, торопиться не будем, пусть посидит, покукует, а решение и созреет.

Он встал, разминая плечи и потягиваясь до хруста в суставах, походил и затих у окна.

Узит глаза, напевает:

Прости, несчастный мой народ!

Простите, добрые друзья!

Мой час настал, палач уж ждет,

Уже колышется петля!..

Странное состояние охватывает иногда товарища Чудновского: слышится ему мерная поступь батальонов. От горизонта до горизонта — рабочие батальоны. И над всем миром — красные знамена, серп и молот и профили Маркса, Ленина, со слабой прописью лика Троцкого как главной военной фигуры вооруженного пролетариата… Ажно повел головой. Глаза щелочками, без выражения — одни глянцевые полоски. В лице — размягченность и просветленность…

И тут же с ненавистью (черное, жгучее варево чувств, аж прокалило всего) подумал об этом мире, — мире, который они, большевики, пускают на слом. «За вкус не ручаюсь, господа, а горячо будет!»

От окна сквозит стужей и яблочно-чистым запахом снега. В отличном расположении духа Семен Григорьевич. С час назад, можно сказать, дуриком схомутал начальника колчаковской контрразведки Черепанова: обнаглел, гад, по городу раскатывал в автомобиле. Неспроста это — автомобиль, бравада. Нагулял уверенность. В открытую катил, как на службу. Жаль, времени нет, а то бы свести его с адмиралом, занятный вышел бы разговор. Решил: Черепанов пойдет по списку вместе с теми, что под цифрой 21.

Колчак вспоминает: Трубчанинов пуще всего любил крепкий чай с мятными пряниками.

«Пряники, пряники…» — Александр Васильевич покачал головой. Он с необыкновенной ясностью увидел старшего лейтенанта. Этот нелепый белый платок — сплошь из белых выпуклостей: поднабил его патронами Трубчанинов.

Апушкин, что с ним? Имя его ни разу не назвали на допросах.

Смотрит на парашу: опять набрался лед. Вчера Александру Васильевичу дали палку и велели выколачивать дерьмо. Впрочем, долбежка стояла по всем этажам. Охрана, можно сказать, обхохоталась.

Колчак отворачивается и шагает по каменной тропочке. Забываясь, он стонет и водит головой, как слепой.

Анна, Анна…

Предали! Предали!

Кусаются мысли…

Анна жила с мужем Сергеем Николаевичем в Ревеле. С началом войны они перехали в Петроград.

Александр Васильевич очень поздно кончал с флотскими делами, бывали недели — не сходил с корабельного мостика, бывали — засиживался в штабе до полуночи. Но случались и такие (это как счастье) — обстановка позволяла быть свободным относительно рано: чаще всего, когда возвращался из похода.

Вскоре они расстались. Дела требовали его присутствия в Риге и на боевых кораблях. А тогда они бродили по два, по три часа. Первые месяцы близости. Всякий раз, расставаясь, она говорила: «Я тебя поцелую» — и целовала в щеку. И уже все не имело значения, он обнимал и целовал ее, целовал…

И сейчас, присев на лежанку, точнее, полулежа на локтях поперек ее, он добро щурится сумеркам дня. Все-все ее прикосновения проходили через него, едва уловимые, почти воздушные.

— Вот так, Саша, — шептал он и крутил головой от нестерпимой душевной боли.

Она не сразу перешла на «ты» и даже довольно долго звала по имени-отчеству.

Всякий раз ему казалось: стены камеры растворяются и они возвращаются в тот мир, — и он улыбался. Тот мир был прекрасен. Отсюда особенно видно: прекрасен. И все разрушили, все!..