Она пошла за ним, а он ее загубил!
Александр Васильевич встает и, сгорбясь, мотается из угла в угол, пока его не валит усталость.
Я медленно иду, весь в мыслях об этой книге. Может, назвать «Мы, Божиею милостию…»? Ведь все мы, люди, явились на этот свет Божиею милостию. Это сообщит другой поворот книге…
Книга давно готова. За границей никто не берет. Известный парижский издатель прислал в ответ на посланную рукопись всего два слова в телеграмме: «Совершенно невозможно!» У нас в стране — тоже «совершенно невозможно». Никто не печатает. И «гэ-бэшники» ведут облаву за рукописями.
Время идет. Книга написана для людей. События опережают то, чего ради была написана книга, чего ради я жил много лет не по-людски. Терпел, боялся расплаты…
Я выполнил долг, а рукопись никому не нужна. Время уходит, я дописываю новые главы, а рукопись по-прежнему у меня в столе. Дописываю — для кого?..
Книга готова с февраля 1990 г.
Громкие женские голоса отрывают от этих мыслей.
— Ужас как устаю, — говорит одна из женщин.
Их двое, они идут шагах в пяти-шести. Я вижу жирные покатые спины, отдавленные лифчиками полосы сала под платьями. Им жарко, мокро блестят надуто-белые шеи. У обеих громоздкие сумки — лопаются от кульков, пакетов. По нашим временам такие не отоваришь праведным трудом.
— Ой, прямо замучились с этим народным контролем! И проверяют, проверяют! Эти проверки!
— А чего маешься? Переходи к нам, я тебя устрою. Знаешь, сколько у нас из нашего медвуза?.. Народный контроль!.. У нас свой контроль! У нас ненужные больные засыпают носом в подушку — и больше не просыпаются.
Обе смеются.
— Я уж думала. Надо к вам. Здесь до пенсии не дотянешь с этим народным контролем.
— А ты все там же?
— Да.
— Ну, приходи завтра, я обговорю, к четырем… ладно?..
И обе, словно по команде, сворачивают к одной двери. Я поднимаю глаза. На вывеске одно длинное слово: «Москомиссионторг».
Я представил этих женщин в белых халатах. Представил и тех, кто не просыпается… ненужные больные…
Я пришел домой и записал этот разговор. Это было вчера, в пятницу, 20 июля 1990 г.
Ни один каппелевец за весь этот полугодовой поход (!) в плен не сдался. Даже Ширямов уже после Гражданской войны писал об этом с грозным удивлением.
Раненые замерзали, но не просили пощады. Белые и красные убивали друг друга на высшем градусе ненависти, которая только возможна среди людей, а по ней, какая разница, ранен ты или нет.
И над обеими сторонами, как возмездие, реяло имя генерала Каппеля. Пламя вложил он в души людей — все сибирские снега неспособны завалить и погасить. А уж красные и подавно…
Ненависть к Ленину и большевикам исключала для каппелевцев даже мысль о каком-либо смирении. На прорыв!
Белый, синий, красный!..
Да какой он русский, этот Ульянов, коли желал поражения Родине в войне 1904–1905 гг. против японцев?! Да тут у половины раны еще с той войны.
Немцы поперли на Россию, а он снова за свое: пусть война окончится поражением царизма — стало быть, немец утвердится на нашей земле? Да при чем тут царизм? Мы ведь русские, нас топчут! Да по воле этих господ ленинцев Россия вообще должна была проигрывать все войны — братоубийственные они. И быть бы ей размером с пуп, пешим за неделю обойдешь. И не жить, а существовать, быть просительницей в мире… А нынче устраивает он свой трудовой порядок в России. Ишь наладился все за Россию решать, в Бога себя произвел!
Да христопродавцы — Ленин и все его комиссары!..
Вот-вот обложит Иркутск банда белых. Тянут обозы патронные ящики, пулеметы — на тыщи их там! Рвут снег, затаптывают; утирают свои старорежимные хари — да краснее спелого арбуза эти хари! Не стерегутся, кроют е…ом христопродавцев, а пуще всего Ленина и Троцкого с их жидовским правительством.
Знатно трудятся господа. Да не зимник после них — настоящий петербуржский тракт: «Гайда-тройка, снег пушистый!..» А что, тройками разминуешься — и не заметишь…
— Господа, песню!
— У кого самогон, господа? За глоток — два сухаря житного!
— Помер штабс-капитан, надорвался, царство ему небесное! Варежки — мои, господа, очередь моя… Вши? Да уж лучше еще тысчонку вшей, чем без рук…
— Ничего, господа. Бог даст, отмоемся… и умоем! Юнкер, с дороги штабс-капитана! Проверь-проверь: по-настоящему преставился или без сознания? Глянь, глянь, юнкер!
— Господи, спаси и помилуй!
— Со святыми упокой, Христе, души рабов твоих, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
— К бою, господа! Батальон, к бою!..
Но жизнь бесконечная…
Каппелевцы никого не щадили — ни себя, ни тех, кто смел заслонять дорогу.
Погромыхивают на санях трупы — ну чисто бревешки: развозят мужички своих по родимым селам и стойбищам, поскольку мертвяками да вороньем за каппелевцами каждая таежная верста. Упорны сибиряки, еще упорнее каппелевцы. Во что веруют и верят, на что надеются господа? Или просто по-звериному спасают животы?.. А душа, господа? Как с ней, господа?..
Не тужи, эти отмолятся. Их-то, православных, Бог ведет.
Мать его, этот февраль с голубыми морозами! А снега! Господи, сколько же этой замороженной сухой воды!..
«…Странное дело, — раздумывает Семен Григорьевич, — сколько женского пола имел — и бабы, и девки, одна краше другой, а, поди, вот нейдет из памяти…»
В памяти прочно, пожалуй навечно, обжилась Лизка Гусарова; всех забываешь, даже самых приятных и нежных, а ее время не берет; наоборот, томительней и азартней мысли. А ведь самая первая. Можно сказать, своими руками вылепила из него мужчину.
Прикинул: по нынешним годам уже пожилая. А вот раскрути годы обратно — опять с ней бы сошелся, краше любой для него. Легко с ней, слов не ищешь, не напрягаешься… чтоб фасон держать…
Женщин товарищ Чудновский не шибко уважал — это в том смысле, что не был страдальцем по бабьим прелестям и удовольствиям. Брал их по мере охотки, но и свободно мог обходиться. Спору нет, нужда в женщине имеется — по причине физического устройства и необходимости в разного рода хозяйственном обслуживании. Поэтому до революций он именовал женщин «сучней», и самых приятных, и дурных, — и все это без злобы, просто порода такая.
Вскоре после Октября семнадцатого приплутало к нему сочиненьице Августа Бебеля «Женщина и социализм» — ну открыло глаза на женский вопрос, водится, оказывается, такой. Выходит, они товарищи по борьбе и строительству новой жизни! Вот тебе и кобелиные забавы!..
Сложно, конечно, так, с ходу, взгляд переменить, но очень старается Семен Григорьевич, ломает себя, хотя не удается до сих пор вот так, с ног до головы, видеть в женщине товарища. Ниже головы все смотрится по-своему. Такая вредность — не выбьешь из себя!
Первое, что схватываешь сразу, учиться не надо, — это сучье в женщине — филейная часть, бюст и все сопутствующее, — а уж после, как бы опомнясь, берешься искать деловые, идейные и прочие качества. Сознает Семен Григорьевич эту слабость и кается в душе, но как магнитом воротит его сперва в эти самые ответственные места — хоть тыщи раз тверди самые партийные заповеди! И разумеет это Семен Григорьевич как наследие проклятого старого мира. Виной пороку — лишь капитализм. Ну привил мужскому роду такой однобокий, кобелиный взгляд на товарищей по классу…
Отдыхает на данных мыслях товарищ Чудновский. Облавы, кровь, адмирал, белые… а тут ласки и поцалуи. Выработалась привычка — как усталь прижмет (ну ни читать, ни допрашивать нет сил), так минут на пять сидя и задремлет. И нет мыслей здоровше, чем о бабах. И звать не надо — сами и поплыли. Так с ними в сон и западаешь. Прочухаешься — и башка свежая, опять гони дела…
А Лизка хоть и в летах находилась, да при такой работе, а без синих вен и сутулости. И хошь ворочала двухпудовые, а то и тяжельше выварки с бельем (у иного дяди сразу грыжа выпрет), а была не мужиковата, хотя этой самой ширины в филейной части и вообще веса, особливо в грудях, очень доставало.
Семен Григорьевич уж на что матерый мужик, а весь проникся игрой тех отвалившихся книзу грудей (шибко тянет вес): налитые, чисто чувалы с мукой, а придавишь — норовят ускользнуть, поскольку большой упругости и самостоятельности. Не дай Бог поиграть соском губами — сатанела прачка. Тут держись, кабы не скинула. Уж очень здорова!
А голой представил… всю!.. Аж зубами скрипнул!
За годы революции, при всей своей свинцово-подпольной занятости и ненадежности существования, изменил взгляд на прекрасное Семен Григорьевич. Проведал, что Ленин пуще всего из сочинителей ценит Чернышевского, — и проштудировал Николая Гавриловича (слово «штудировать» очень нравится Чудновскому). С той поры напрочь усвоил: красиво то, что полезно, а остальное — блажь, игра с жиру и больных нервов. Все это искусство порушенного строя (книги, картины, дома особой выделки, нынче и синематограф) — одна дурь и вычурность. Все это не только занимает место и требует рук, но и засоряет сознание. Никакой пользы от подобного искусства для революции нет — ну не приложишь к практическим нуждам строительства новой жизни. Ничто не должно появляться на свете без предметной пользы, все должно быть нацелено на борьбу с капиталом и высокую выработку труда. Конспект данных мыслей поглотил едва ли не половину четвертой тетради «толковых мыслей».
В общем, по Ленину и Чернышевскому строил отношения с искусством, а стало быть, и с прекрасным товарищ Чудновский.
Моя родная, милая Лариса, я обязан тебе тем, что остался в этой жизни, не окаменел. Без тебя не было бы лучших страниц этой книги: она могла остаться только грудой черновиков. Почужев к жизни, я ничего не хотел… Ты вдохнула в меня жизнь — и, что выше всякой жизни, любовь.
А помнишь, как все начиналось?
«Дорогая Лариса, пишу тебе вечером 13 ноября. Все дни думаю о тебе — Тебе. Сколько же боли, одиночества я вынес в свои годы! Сколько пошлости, насилия чужих мнений, мерзостей повстречал… Сколько сам сделал ложных шагов в надежде обрести счастье и покой.