Гибель адмирала — страница 81 из 158

И рассудок уже неспособен вмещать, что люди могут жить так, что они верят в Бога, умеют читать и кого-то целуют… И что этот мир отвратнее самого желтого бреда, потому что людей тешат боль и кровь и они ищут наслаждения в мучениях других. И Грундиг уже не говорит, а стонет:

«Но только не поднимай глаз. А если бы ты их все-таки поднял, ты, может быть, усомнился бы в своем рассудке, во всем, что ты любил, и во всем, о чем думал. Быть может, ты перестал бы понимать, на каком ты свете, и мог бы сойти с ума».

А все вокруг молчат, делают вид, что так и должно быть. Главное — им хорошо, их — не трогают. Все в точном соответствии с его криком: посмотрите туда все, пусть ничто не укроется от ваших взоров. Ничто! «А там, в стране, которая раскинулась за лагерной стеной, что видишь ты, не желавший до сих пор ничего видеть?» (выделено мною. — Ю. В.).

И ничто в этой преисподней, называемой жизнью, не спасет, не удержит, кроме Любви. Так и звучат самые последние слова исповеди художника, который ждал встречи со своей Серебряной почти полтора десятка лет в полосатой одежде узника с изъеденными болезнями легкими и с огромным чистым чувством во всю грудь, во все небо.

Вот они, эти слова:

«А потом вошла она, и мне показалось, что страшных лет варварства не было никогда».

Я только недавно понял это, лет десять назад (уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения, испытывая подозрительность к начитанности в философии)… чем оборачивается преклонение перед формулами философии и различными программами, основанными на безукоризненных доказательствах.

То, что я понял с недавнего времени, я принял не разумом, а чувством.

И я уже твердо уверовал: для того чтобы хоть немного приблизиться к счастью (то есть не терять себя, не предавать себя, следовать своему назначению, вообще по возможности верно выдерживать достойное направление в жизни — то самое, которое после не доставит мук раскаяния, стыда, неуважения и презрения к себе), надо слушать сердце и не верить даже безукоризненно логичным, умным и самым привлекательным построениям философий, если от них оторвана душа.

Я понял (и это делает меня счастливым): добро проявляет себя лишь в преодолении зла, рядом со злом. Добро встает во весь рост, проявляет величие, красоту и великие созидательные свойства, лишь противопоставляя себя злу.

Я обнимаю жену, ласкаю, целую в губы. Целую долго. Перед моими глазами изгиб молодой белой шеи, пряди темных волос. На улице жарковато, из открытой балконной двери наплывает духота, поэтому кожа влажновата, и губы слегка липнут к ней.

Я целую долго.

И шепчу:

— Пусть никогда не поблекнет эта белизна шеи, твоя стать, звук твоего голоса.

Лариса шепчет:

— Так не бывает.

Я отвечаю едва уловимым движением губ:

— А я попрошу Бога. Пусть для тебя сделает. Мои годы позади. Пусть пощадит тебя… Я очень люблю тебя… Я очень попрошу Бога за тебя, очень…

Я чувствую, как вздрагивает Лариса, как горячо, медленно соскальзывает мне на губы ее слеза… Первая и последняя любимая моя женщина.

Это было сегодня, 23 июля 1990 г., ближе к вечеру. Господи, даруй нам жизнь, не отнимай!..

Глава VIIСТЕША, ФОТИЙ И ФЛОР

В грехе и блуде погряз Три Фэ — и это в такой переломный момент истории. Не успел посадить Настю в поезд (свои ехали в Красноярск, эсеры), а тут Стеша Батенкова!

Чудны дела Господни!

Одни бегут к белым, другие — к красным, а есть — и от белых, и от красных (еще стоят такие вот медвежьи углы на святой Руси). Ну в разных направлениях смещается народ — и все счастья ищут, надеются… Только вот крестов уж очень много по Руси — и под каждым тот, кто надеялся…

Заудил Стешу-зазнобушку на Амурской, как и Настю, но у часовенки Спасителя — иззябшая фигурка женщины ударила по сердцу. Так и пошла за ним — ничего не спросила. Часто ступая, почти семенила — и молчала, только вздыхала очень, будто здоровенный узел за плечами.

И не смотрел на нее — какая разница: ему весь свет в горе и ей, видать, не в радость. А это, бабье, при ней, куда денется. Подумал про бабу, когда засеменила за ним: все одному человеку будет полегче, не обидят и не прибьют.

Патрули окликают. Федоровича сразу узнают, с почетом пропускают, думают, с женой. Комиссар! Персона!

Город — ни огонька. Ветер срывает снег, колюче стегает. Улицы черные — ни звука. Только с окраин слышна пальба, а тут от шагов такой скрип — ну мертвая улица, любой звук глушит. А патрули настороженные. Ответишь не так или замешкаешься — положат на месте.

В номере разглядел — видную бабу привел, и вроде чистая, без порчи в лице. Умылись — все молча. «Между физической потребностью и любовью — огромная разница», — вяло копошилась мыслишка в башке. С чего это вдруг?..

Это, кобелиное, в общем, не обязательное. Пусть отогреется, поспит. В такую-то ночь искать заработка, эх!.. Пристрелят да схоронят — и вся недолга.

Баба по-своему истолковала сдержанность. Принялась раздеваться, пришептывая:

— Не бойтесь, господин, я не заразная… а вшей вчерась вычесала.

Шибко нужен ей заработок.

Три Фэ сразу понял, спросил:

— Дети есть, да?

Буркнула:

— Двое…

В общем, поручкались со Стешей, назвали себя, тут же и хлопнули по пол стакашку — холодина на дворе! Флор от души угостил хлебом, салом — ну чем Всевышний облагодетельствовал, — знал: голодная. Не панельная она, с голодухи у нее стыдный промысел. Есть ей надо. Молодка баба, и тридцати нет.

Она солдатские кальсоны стащила, после заголилась до самого своего первородства (кальсоны кульком бросила на стул). Белым огнем засветила без одежки. До чего ж иных портит одежда, даже самая лучшая. От недоеда спила с тела, жилистая, но в грудях еще не отощала, при всей бабьей выгоде. Три Фэ одурел. До чего ж пригожа! Ну не идейный работник партии социалистов-революционеров Федорович, и не бывший политкаторжанин, и не борец за народное счастье, а олень златорогий! И в годах мужик, в седину поехал, а олень и есть!..

У Степаниды мальцов — двое: сынишке Коле три годика, а дочке Любе — четыре. У обоих льняные головки и синие глазки, а голоса нежные, ручьем звенят.

Муж сгинул в лето девятнадцатого («Аж с самого сенокоса, как к Колчаку забрили…») — ни весточки, ни денег. А совсем недавно, в ноябре, японцы искали партизан и спалили поселок, покалечили, побили народу! У Стеши и свои и мужнины родители, слава Богу, живы, но ни угла, ни двора, а как выправлять хозяйство? Где мужики?

Саму Стешу четверо пропустили, поскольку молодуха видная, мед. Сперва один приладился, а как увидел да распробовал — ну орать, звать своих. Еще трое и притопали, отсохни у них ноги!..

«Солдатишки срамные, мелкие, но стервозные, — припоминала Степанида и краснела до черноты. — Изнасильничает, а после плюет в тебя, пинает, а я ж могу его кулаком пристукнуть. Вдарю по маковке — башка в плечи провалится, а терпеть надо… Машка, сеструха моя, не стерпела, отвесила одному — так ее штыком… Хорошо, сверху ребра, кожу только порвал… Крови много, а рана не опасная. Кровь-то и спасла. В крови девка, оставили… Насилу выходили. Забрюхатила же. Оттуда надо было еще и это выковырить, не дать расти…

И хоть бы где насильничали, а то при детках и родителях! Как есть голой оставили, и сеструху — тоже, а Машке всего-то шестнадцатый. Да и сами эти без портов, под колени их спустили, «колоколами» воздух толкут. Господи, сраму!.. Одежу посрывали! Не дай Бог, слезу уронить или пикнуть — я это сразу сообразила: чисто ироды! И нет бы по-людски… Господи, чего только не заставляли делать! И спешат, все и всё норовят успеть… Лицом до сих пор горю перед детьми… Господи, извозили, обслюнявили, накровянили, а уж коли нет мужицкой силы на новый заход — кусают или… Я все стараюсь, чтоб детки забыли, объясняю: такая забава у взрослых, не больно мне, щекотно… А то тряслись они у меня, особенно Колюшка… Ну мне еще что, я баба рожавшая, и муж дал выучку… А вот у соседей, у Чепуриных… вот горе!.. Девочке — двенадцать, к тринадцати ближе, — Варенька. Ее, скажи, за что? Не пощадили, совсем малая, еще месячных не было, ну дитя, а изнасильничали, избили, когда запротивилась. Родителев до смерти штыками: отбить Варьку хотели. Я своим сразу велела терпеть мой срам и Машкин, а то и их тоже бы… Господи, что творили!.. Злющие!..»

Вместе с домом пропал весь нехитрый запасец продуктов — и собралась Степушка в город, не подыхать же с голодухи…

Предлагала себя в посудомойки, уборщицы, прислугу, прачки, даже в истопницы — нет работы, отбился от рук город. Революция!..

Вот и взялась Степанида передком промышлять. Слава Богу, скоро обрела угол. Безногий сапожник приютил — Фотием кличут, а недалече живет, полчаса идти. Сапожник по нынешним временам выступил знатнейшей фигурой — ну самый надобный людям, даже надобнее, чем баба со своим приспособлением, от которого и радости, и нехорошие болезни. Уж как их боялась, этих болезней, Степанида.

Обувь ни фабрики, ни мастерские не тачают, и уж какой год, поскольку национализация всяческого капитала. Вот и чинят граждане свою до последней изношенности. Все к старику Фотию на поклон. И она тихо так пришла: каблук от последнего ботиночка отстал, зябнет нога. Старик каблук закрепил, детишкам обутки починил, и… нет, в постое не отказал, «отчего ж, живите». В общем, пустил. Ничего с нее не брал, кроме бабьего, лакомого.

— Особливо не мучил и не озоровал, — разворачивала Степанида денечки, скопленные в срамном промысле. — Отходит разок — и тут же угомонится, заснет, старой уже, и не каждый день сподобится, мужчина на ущербе лет. И срам его — не чувствуешь в себе, ужался под старость, одно обозначение, крючок… От иного в себя цельные сутки не придешь, а этого и не заметишь; посопит, поелозит и захрапит, противность только одна.

Зато детишек щадил, не при них портки спускал и грех справлял. А то ведь знаешь, какие бывают. Сколько мне морду били — она, бедная, только и помнит!