Гибель адмирала — страница 83 из 158

Так вот и перебивается народ от генсека к генсеку: уж дай Бог, чтоб не таким лиходеем оказался. Приноравливается народ ловить воздух, не сразу людишки помирают, тянут, скребутся, а как иначе, коли в ошейнике и на поводке, да с водкой…

Пил Три Фэ, а Степаниде не давал, разве иногда глоток.

— Зачем себя портить? — внушал ей лаская, но не в кобелином приступе страсти, а жалея. Жалел искренне, как жалеют себя.

— У тебя дети, — говорил ей. — Тебе детей поднимать…

И лил в себя холодную вонючую жидкость, поскольку без этой жидкости не раздвинуть в России черное. И от выпитого тело становилось воздушным, отрывалось от постели и жаркого, доверчивого тела Стешеньки. Гладишь ее — и много радостей не только глазу.

Это верно, без обмана: сколько ни лащет, сколько ни трогает, а все желанна. Вдруг повернется, животом наляжет и залащет, не одна, не две, а сотни рук. Во все места поспевают. Глаза выпучит, огненные, за бородой оскаленные зубы. Сатана и есть!

А Стешенька только вскрикивает по-бабьи:

— Ох, ух!

У Флора своя наука — страсть. Горит баба от этого любовным жаром, стонет, наддает задом — держись, дядя! Да разве она знала, что это такое?! Двоих родила, с мужиком пять годов спала (вот именно: спала), по рукам ходила, а ничегошеньки не знала, не понимала. Флорушка, родненький!..

А уж тут любовь как схватка! Да и верно, ведь самое важное добывается: состояться любви аль нет. Будут стон, и судорога, и низвержение небес аль только обозначения. Но Флор горазд! Куды там!..

— Флорушка ты мой, сердечко, родненький!..

Уж тут такие обозначения — баба кричит от счастья, забыла про деток. Флор ее крик поцалуем и гасит. А она руку ему искусала, губы себе искровянила. Ах бес!..

Рот у Стеши крепкий, губы навыкат, пухлые, сочные. Ах, не нацалуешь! А она-то — знай подставляет. Не рот — огонь! Ах баба, не знала, что такое любовь да истома до потери памяти. Мужа кормила ласками, по девичьим годам целована была парнями (но не обмята, блюла себя для суженого, для единственного — уж такой огонь казался, ан фитилек, чадение одно…).

— Ох ты, Флорушка, ох ты, миленький… Бес!

И Флор-то никогда не был таким, а от этих стонов, поцалуев — все время в силе, изойдет страстью, ан опять…

— Ой ты, милой мой! Да что же это?! А-а!..

И снова Флор ловит ее стон, нельзя так — деток побудят.

И уже щеки у него опали, ребра напрогляд. Нет тяжелыпе работы, нежели служба любимой. Это ж, брат ты мой, такая запарка, такие гонки. Такой пламень и жар!..

— Ох, Флорка, не могу! Дай передых! Бес, бес! А-а!..

Оба так и проходили стыдную науку. Все для обоих заново, ничего не соображали, хотя и прожили годы, вроде целованные, мятые. А ничегошеньки не ведали, потому что все может дать и открыть лишь любовь или в крайности страсть. А без них есть все одна случка, срам, чадение…

Разлегся Флор, восстанавливает память — куда там!.. Потихонечку приходит в себя, цалуются в уста, плечи, шеи. Плавятся уста. Невозможно после всего лежать. Страсть — она волнами в гладь переходит. А гладь эта опять в ураган! И уже гасит свой «факел» Три Фэ. Ох мечется, стонет Стеша. Факел и есть! Огнем понизу, на крик она, бьется в объятиях…

И уже придремывают оба. А ангелы над ними трепещут крылышками, покой берегут.

Флор и в забытье знай через пальцы волосы на лоне пропускает аль завиток, локоночик накручивает, а потом возьмет да надавит на лоно ладошкой, само это получается. Место это у Стешеньки крупное, вроде выпуклое. Все Создатель предусмотрел (не у всякой бабы такой) — для ребеночка это проход. Как пойдет головкой — никакого ущемления или задержки. Так и выскользнет в назначенный срок на свет Вожий здоровеньким и горластым. На хороших деток сработал Господь Степаниду.

Жила баба и не знала, какой она клад. Каждой бабе свой надобен мужик. Он на свете единственный, хоть вокруг сотни, тыщи разных. А только один и откроет, какой она клад.

В том-то и вся неувязка. Попробуй докличься до своей или своего.

А то сядут, а она в плач, а он как бы принимает от нее горе. Не утешает, гладит и молчит…

Что и говорить, паскудова жизнь, хужее не сочинишь, а умные головы придумывали да ставили. Экую мразь напустили!..

Природнилась Стеша — не ласками и не избытком любовных утех, а сердечностью и каким-то своим пониманием его, Флоровой, натуры. Брал ее руку и целовал — сперва в ладонь, после повернет — и в прочерк синих венок от пальцев к запястью.

Такие слова нанизывала она, так выпевала их, так заглядывала в глаза — ну битый-перебитый Флор, а и то начинал дрожать и мотать головой: не заплакать бы. А то сам молол трогательную чепуху. Баба затихала и льнула к нему, а он говорил и удивлялся себе.

Молодая она, так и пышет теплом. Где живот, ноги или грудь налегают на Флора — ну чисто из печи жар, аж оба мокреют… А не разлепляются — так и лежат бочок к бочку или она животом к нему: ногу закинет на него — тяжесть, поскольку баба крупная. И детей рожает крупных и справных. Такие все реже и реже по Руси — и бабы, и дети…

Верили, не совсем отнято у них завтра. На этой вере и стоит вся жизнь в черных и слабо-черных днях жизни в России. А иначе распалась бы она на серые угли…

Само собой, все ласки и слова имели место, когда детишки засыпали: Три Фэ приспособил им кровать. Что-то значило еще его слово. Распорядился — и трое небритых, смердящих чесноком и водочным перегаром людей (не то старики, не то спившиеся мастеровые, не то безродные бродяжки) бестолково, с сопением и топотом занесли кровать с никелированными шарами на спинках, а за ними постучалась тетка (кастелянша, должно быть, за платками и не углядишь) с подушками, матрасом (его пособлял нести еще один запивушка) и даже дырявой простыней. Три Фэ объяснил — и они отгородили кровать веревкой с рваным одеялом (нашлось у кастелянши и такое). Дал ей за труды Флор полстакана и ломоть хлеба, так она шлепнулась на колени — и ну ловить его руку для поцелуя. Эх свобода, свобода!..

Гладила его Стеша ночами, шептала слова, от которых раны, как в сказках, сами затягиваются — те раны, которым нет излечения. От вечной черноты дней они, посему — в душе и сердце. Не выковырнуть из них боль, не приморить — вечным жаром пекут тебя, словно им выгода от того, что ты околеешь…

Три Фэ запретил себе приставать к ней. Подло это — брать женщину в беде, грязно и недостойно, не шлюха она… А только Сте-пушка ластилась, такие слова напевала: сердце само мягчело, руки разжимались из постоянной судороги, тело становилось живым, без крохотки злобы — таким, каким его природа сработала, а не жизнь со своей казенно-черной дрессурой и дракой, боем за все — только шагни, дыхни…

Руки сами надвигали ее поближе. Хрипел ей на ухо нежные слова.

Глаза у нее темнели, расширялись, лицо проваливалось в волосы.

Флор едва прикасался самым сокровенным. А она заходилась судорогой и долгим стоном — до того люб он ей был.

А дальше, разумеется, и все прочее выходило, поскольку без добра в сердце на это способны лишь звери и люди, которые не могут без черноты, которым черная жизнь и есть самая настоящая, от нее у них вся сила. Дни потому и замешены на черном: в них одни люди переливают в себя кровь других. И, переливая, не оставляют их в покое, все мажут дни в черное…

Когда с сердцем случалось худо, Степанида клала его голову себе на колени (они чуть разведены, потновато-горячие; живот, коли она наклоняется, мягко придавливает ухо) и обтирала ему грудь мокрым полотенцем и, словно заговаривая, нашептывала разные слова; отступала боль, воздух вольно наполнял грудь. Но и тогда тихонечко тискал ее перси — нет, не от похоти — уж очень хороша да пригожа — право, загляденье!

И странное дело: не было перед ней у Три Фэ стыда ни за свою слабость, ни за беспомощную наготу — отвалился и лежит, не мужик, а обуза. Шибко он боялся показаться людям слабым и достойным жалости. Пуще всего боялся. Нес в себе громадную душевную силу. Только все это лишне теперь. Воспитывал он себя для борьбы и управления людьми, а где все это?..

Пожар в душе у Флора, один лист жизни за другим перегорают в пепел.

— Les cendres[74], — нет-нет, а бормотнет Флор.

А как целовал! Самых прелестных женщин в своей молодости так не голубил и не святил губами. И вообще к тридцати уже разучился губами творить чувства: все притерлось, обмозолилось за паролями, погоней, сходками, взрывами, этапами и приговорами. Ну травят тебя годами филеры, провокаторы, жандармы. В тюрьмах уголовники не прочь покалечить. Да вся жизнь в тисках, как только кости держат. И стали от этого поцелуи мниться дурью, салонным бредом. Ну надо что от женщины, так давай, а разные словесные кренделя при чем?..

Что тут напускать тень на ясный день. Кочевой и подпольный быт приваживал к продажным женщинам. А как, коли ты молод и покоя нет, травят тебя — имя не назови; и на воле ты гость, а уж в тюрьме по юбке сохнешь — занимайся не занимайся политическими науками и вообще самообразованием. Уж столько их обмилу-ешь в памяти!

Нет слов, риск это в смысле болезней, и приходилось лечиться, а как иначе?! Завязывать в узел этот самый предмет — и обесчувст-вовать ко всему, что от женщин? Не выходит, коли ты живой и тебе тридцать или сорок. А есть и под шестьдесят шибко маятся…

Три Фэ держал Стешу в номере — опасная пора: на улицах перестрелки и морозы не спадают. Строго наказывал, даже пугал: не выходи, на стук не отзывайся. Целовал в уста, не целовал, а святил поцелуем. И она отвечала — в самые уста, и долго-долго. У Флора Федоровича аж воздух поперек груди застревал. Руки после дрожали, когда надевал портупею с маузером.

Хозяйка в дому, что оладья в меду.

И начала хорошеть, оправляться Стеша. Не надо за краюху черного терпеть под прохожим, поскольку другого заработка в городе для нее не имелось, а мужики всегда мужики — со своим спросом куды денутся…

Хлопочет Три Фэ, ищет для Стеши место — чтоб свой угол был и настоящая, честная работа, надежная, не на один день или неделю, и чтоб не требовали за нее плату натурой (ведь и на честной работе очень просто прижать одинокую женщину с детьми).