Гибель адмирала — страница 84 из 158

Как вспомнит ее руки, голос, нежность — так и сам начинает лучиться людям. Потому что, кто любит, у того сердце другое… Нежные j нее руки, чуткие — вроде осторожно, приятно перекладывают все натертое в кровь, измозоленное в душе: куда как легче потом!

Можно сказать, впервые увидел революцию и Гражданскую войну. Нет, видел и прежде: и расстрелянных, и руины, и тиф, и голодных, и сирых, но все это проскальзывало мимо, будто мчал в авто. А тут лезут напрямую, волоком через тебя и беды и смерти. Словом, по самому горю и дну жизни скребанул.

«Такой отбор людей! — размышляет Три Фэ. — Что от Руси-то сохранится? Самые талантливые, способные, деятельные, гордые и чистые гибнут. Все репейно цепкое, мусорное, клоповье, наоборот, плодится и жиреет. А впереди еще столько забот, крови и голода. Что же в народе убережется? Ведь одним оглодкам все нипочем. Произойдет замещение народа, новая порода возьмет верх: быстро расплодится, ни просвета не оставит. Лишится народ лучшей своей части, что бродила в нем, рождала идеи, была его глазами и совестью. Это все равно что взять и удалить у общества мозговое вещество. Кто же теперь будет определять русскую жизнь?..

А ежели кто и выживет, нулем окажется для России. Здесь слово только за секретарями партии. Прочие ничего не значат, прочие только для исполнений… так, удобрение для посевов будущего».

Председатель губчека припомнил, как полтора часа назад пустили в расход артиллерийского подполковника: грабил, псина, квартиру на Троицкой. Приятель утек, а этого повязали после перестрелки. Сережка дал отчет: Тиунов не парень, а штык, словчил подполковника под бабки. У подполковника еще четыре патрона было в барабане.

Чудновскому первее первого — ухватить концы подполья, поэтому прибыл лично и тут же допросил: времени в обрез, кабы не полыхнул мятеж, по щелям таких-то — и не сосчитать.

Офицеришко дерьмовый. Шинель не то рваная, не то прожженная; на спине гармошкой, без хлястика. Крючок у воротника выдран с мясом: нитки и сукно бахромой. Обшлага затерты и заношены до мазутного жирного блеска, вроде у паровозной топки шуровал господин подполковник, мать его ракухой!..

А морда?.. В седоватой щетине недельной давности, потная — с испуга, поди. Губы вспухшие, беловатые, а внутри ровно погрызенные (несладко, видно, спится). Правый глаз затек — подшибли маненько, когда хомутали, а левый, что в полном рассмотрении, — навыкате, в алой поволоке и зырит с остервенением.

Семен Григорьевич еще раз внимательно взглянул: ишь, псина, подгорбился, ровно к драке; знай сопит, а ноги эвон как расставил; ничего, собьем…

— Ты! — сдавленно крикнул подполковник Тиунову. — Ты!.. Со спины, сподлазу! Думаешь, дался бы живым?! Харя!

Снег на все лады поскрипывает: давит мороз. Дружинникам не терпится приконать гада, шибко языкаст, а матерится — что свой брат мастеровой. Потягивают махру, поплевывают на снег и примериваются к белой шкуре.

— Чего искали в квартире? — спросил председатель губчека, а сам руки завел за спину, в плечах — ну нет равных, хват мужик, ровно врос в землю. В глазах — никаких чувств: пусть враг читает там погибель. Именем класса вгоняет таких в землю.

— А не догадываешься? — Офицер сплюнул кровью и рукавом отер губы.

— Я не гадалка, я председатель губчека.

— Губчека, председатель… скажи на милость. Вот и удостоился я лицезреть председателя губчека.

— Чего искали в квартире?

— Интересно, значит? — Офицер показал движением головы на свои ноги. — Босичком прикажешь по морозцу? И вши?.. Помыться надо, не то проскребешь себя насквозь… А кто переобмундирует, даст бельишко, новую обувь, ты, что ли?.. Председатель губчека, говоришь?.. Я б тебя, краснопузого!.. Со всем твоим родом до десятого колена, чтоб не поганил землю! Продали Россию!..

Чудновского интересует подполье, стерпел, только перешел на «ты» да на бас приналег — не голос, а труба.

— Кто был с тобой?! Отвечай!

— Кто был?.. Извольте, господин комиссар: капитан был. Отличный, доложу вам, служака. Вашего брата гвоздит без пощады аж с февраля восемнадцатого. Еще погуляет…

И подполковник запустил руку под шинель, долго и яростно выскребывая бок, аж перекосился. Он чесался непрестанно, и впрямь пес, да еще шелудивый. Богато обсеменила вошь Россию.

— Фамилия капитана, явка, адреса — и не будем расстреливать, пожируешь еще, обещаю от советской власти… Где собираетесь?

И председатель губчека перечислил для острастки, кто у него под замком в губернской тюрьме — первые шишки колчаковского режима, а тут какой-то капитанишка! Помянул Семен Григорьевич и промахи белых. Авось дрогнет подполковник. Да и себе не мог отказать в удовольствии: праздник на душе с того самого дня, как народ взял власть в Иркутске. Святая это борьба — промеж трудом и капиталом.

— Ты меня, чикист, не просвещай, — врастяжку, сорванным голосом заговорил подполковник: словно батареей командует. Навсегда в голосе эта привычка к командам. Гаркнет — за версту услышишь. — Какие ошибки у нас и кем сляпаны — эту бухгалтерию я получше тебя вычел и знаю, не разоряйся. Вором называешь? Ну что ж, пусть Левка Зворыкин — вор. А скажи, на что жить, жрать и где приткнуться? Да у нас ничего своего, кроме обносков и вшей!.. Капитан, явка… А это видел, хрен краснопузый?!

И подполковник качнул согнутой рукой между ног, аж присел — похабнее и не покажешь.

— К стенке, — распорядился Чудновский.

Руки у офицера дрожали, надо полагать, не только от предсмертного возбуждения, но и от злого, непроходящего похмелья. Он не дал себя вести, стряхнул чужие руки, прошел, встал у стены, в упор зыркнул на Чудновского: не глаз, а огненное сверло.

— Что, комиссар, думаешь, моя задница слезами зальется? — Он громко, лающе засмеялся. Потом неожиданно смыл смех и сказал буднично, без всякого накала: — Запомни, комиссар: чем выше обезьяна на дереве, тем лучше видна ее задница. Обзор! Ты со своей больш…

Залп из трехлинеек шибанул его на стену, аж хряснул. От стены брызнул кирпич, посыпался на подполковника и на снег. Несколько пуль рвануло на рикошет: нудно, высоко подвыли. Господин подполковник листом распластался по стене, а после сполз, так и сел, скривясь набок. Еще три-четыре секунды повился парок дыха-' ния и пропал. Зато паром задымилась шинель, набухая красным. На снег пудрой опускалась красноватая кирпичная пыль.

— Фасон модный носит человек благородный, — сказал смугловатый, цыганистого вида (скорее разбойного) дружинник.

Чудновский засмеялся: густо, низко пошел голос. И в самом деле, уж больно подызносился господин офицер — не шинелька, а дерьмо, половая тряпка.

Дружинники загалдели, передернули затворы и, закидывая вин-тари за спину, побрели за ворота…

Пресеклись дни кадрового вояки — подполковника Льва Петровича Зворыкина, тоже нареченного Львом (как и полковник Грачев) в честь великого писателя Льва Николаевича Толстого. Почитала интеллигенция и вообще грамотная Россия писателя-графа, отмечала своих сыновей славным именем.

«Упорный, гад», — подумал Семен Григорьевич, отодвигаясь от воспоминаний и уходя в заботы о разных неотложных делах.

Погодя бормотнул:

— А мы упорнее!

Шагает революция — не остановить! Да и сколько может страдать трудовой народ? Прорвемся к достатку всех! Кто загораживает счастье — вгоним в землю! На то есть у них, большевиков, мандат от истории! Козлы вонючие!

Приятно: в номере — детишки, женщина хлопочет, поглядывает на тебя с лаской, на веревке бельишко сохнет. Всегда вода горячая или теплая — как только она ухитряется?!

Флор, однако, кольт не унес — торчит впритык с постелью, — и ящик с боезапасом тут. И еще обзавелся ручными бомбами — тоже в ящике, толстыми серо-зелеными чушками, бочок к бочку. И запалы тут же, но в отдельном запертом ящике. Само собой, накрыл все это старым пальто: не зашибутся Коля с Любой, а при надобности пальтишко скинуть — сущий рустяк.

Стеша-зазнобушка все это обходила чуть ли не на цыпочках, детву гнала от страшного угла, не спрашивала ни о чем — лишь глаза ширила. И молчала ведь, соглашаясь на общую с Флором погибель.

А Три Фэ не мог иначе. А ну как хлынут каппелевцы или мятеж займется — поздно тогда искать оружие, ученый уже. Тут, ежели ночью, глаза еще не разлепил… тьфу, веки!., а оружием дорогу прокладывай.

Встанет Три Фэ у окна, смотрит через узорные ледяные стекла и думает: «Народ — это вовсе не мудрость. Чушь, когда ему приписывают мудрость. Народ — это всегда среднеарифметическое от инстинкта самосохранения (умения выжить любой ценой) и вещественных выгод. Ему бы только посытнее и повыгоднее…»

И крутил башкой, тужил шею, мычал, когда думал о священных книгах марксистов и вообще зазывателей в светлое завтра. Что они вот об этой жизни знают, книжные лбы и знахари паркетных отношений?..

А после опять кружил возле главной мысли: «На большое и подлое приспособление выучивается и выучивают народ…»

И не тешили его эти злые слова, не врачевали от несчастий последних лет, а пытали настоящей болью, поскольку народ был и остается самой первой и несчастной любовью Флора Федоровича.

С горечью думал: «У людей, а стало быть, и у народа тот, кто не топчет их, не может быть героем — это истина. История ее вычислила…»

И однако, поражала его и душевная стойкость людей. Не всех, разумеется. Вот он, Федорович, наверное, согнулся и счернел бы, не выправился — пройди через то, что прошла Стеша, а она, что ни день, лучшает, и из глаз убывают могильная пустота, холод и забитость. Без любви и добра не может человек. И всходит в ней солнышко жизни…

А Стеша словно чуяла его мысли — подходила (походка мягкая, плавная — ну точно домашняя кошка), клала голову на плечо. И ни слова, ни вздоха — так вот и приветила, а у Три Фэ сразу развязка душевной напряженности — ну разжимаются кулаки, и сердце спокойнее качает кровь. Гладит ее и тоже молчит. А рука гладит — так все на мягкое сползает.

«Ей бы теплую шаль, — думает, — чтобы вся закутывалась, да где сыскать-то?.. Нищий ветер по России…»