Гибель адмирала — страница 85 из 158

Коли детки спят или за перегородкой заиграются, посадит Стешу на колени и целует, словно гимназист. Через горе прорвались, дорожат добрым словом и светлым в душе…

Что и судить, опростился товарищ Федорович, утратил интеллигентный лоск и норов. Даже речь стала вроде как съезжать с культурно-привычной колеи — ну хоть в слесаря нанимайся.

Во все глаза смотрит на жизнь Три Фэ. Многие евангельские истины становятся ему дороже и важнее самых первых революционных заповедей. Разглядел он и только сейчас уразумел: нет в них ни на крупинку от души и тепла — лишь кесарево сечение, кровь да муки смертные.

«…Так проходят годы, да разве проходят?

Они проносятся как один миг — и нет, нет их. И ближе роковая черта, потому что все здесь конечно… и жизнь, как и счастье, — тоже.

Жизни жаль?

Жаль, все ждем: вот-вот наступит жизнь, сброшу с плеч эти дни, останутся за плечами — не дни, какая-то мешанина лиц, рвань дней, слов, чувств, какая-то горечь во рту и в сердце. И самое главное — ощущение какой-то фальши, не настоящее это, не то…

Годы обрели неудержимый ход. И безумно жаль месяцев — они складываются в череду каких-то бессмысленных забот и действий. И мы не видим друг друга — только быт, который привалился своим свиным рылом и не дает жить. Вместо простора жизни — клетка. И твое лицо за какой-то пеленой, дымкой, тенью…

Может быть, не замечать этой скорости дней и нескончаемых забот, что выложили себя во все дни?..

Одно время я это умел. Надо все забыть — это раз. Отречься от прошлого — не было его, мы были всегда, не быдо до нас прошлого.

Тогда зло прошлого, боль ран усыхают, съеживаются — нет их. И они сгинут, не станут приходить к нам — ведь так мало этих дней, когда мы вместе и не отравлены дыхом свиного рыла. Все-все забыть!

Второе — никогда никому ни в чем не желать зла. И не обижаться на несправедливость. Не пускать в себя зло. Ведь оно входит в тебя всякий раз, когда ты начинаешь думать, будто именно с тобой жизнь обходится несправедливо.

Надо видеть друг друга — это ведь так много, так необыкновенно много!

Никогда не думай, будто ты лучше другого, — никогда, поскольку это тоже отравляет, ты уже доступен дурному, с этого мига ты хуже. Счастлив тот, кто не говорит о ближних худо, а умеет только любить и прощать, у кого вместо души — солнце, ласка и понимание, нет — не прощение, а понимание.

Все это я чувствую сердцем, меня не следует убеждать. Я уже убедился: когда я думаю скверно, я болею.

Так хочется солнца, чистоты дружбы — и быть незрячим к злу, пусть оно даже держит ногу на горле. Ты все равно не повержен.

Вот видишь, что за вырождение и извращение во мне к дню нового, 1992 г. Я, наверное, устал?..

Нет, это было во мне с первого дня на этом свете — вся свара жизни, вся борьба так и не сделали меня другим. Ценности этого мира мало что или совсем ничего не значат для меня. В жизни у меня всего несколько дней, которые я могу назвать счастливыми. Нет, это не победы, не золотые медали, не книги, не почетно трудные дела, которые удались мне. Не радость завершенного дела. Нет, нет!

Это дни высокого солнца, зеленой листвы — прозрачной от солнца. Это трава, в которой, разбиваясь, гаснет солнце. Это сухой жар воздуха. Это цветы, в которых сонно перебирают лапками жуки, бабочки, и это синь бесконечно высокого неба: глубокой, мудрой тишины, когда слышишь сердце, свои мысли. Это шаги, которые надо делать, но они не ради выгоды, фальши, каких-то миражей счастья. Это — глубокое прохождение через тебя каждого дня, радости ожидания рассвета каждого дня. Господи, сколько бы я мог писать об этом!..

Я хочу только любить и нести добро — вот и все.

Я не хочу, чтобы слово было лишь завесой дел.

Мне ничего не надо — только бы выйти к тем дням, только бы найти их. И тогда — счастье, тогда нет гнусного измельчания дней, бешеной скорости этих дней…

Вот и все.

29 декабря 1991 года, 21 час 42 минуты».

Я вынул из пишущей машинки этот лист и протянул Ларисе.

Глава VIIIАНГАРСКАЯ КУПЕЛЬ

В городе глухо, а здесь, в Знаменском предместье, и вовсе могильный покой. Постреливают, но в стороне. Надо полагать, учитывают, что в тюрьме сильный гарнизон. Любую банду приведет в чувство. Без пушек и не суйся.

Товарищ Чудновский прикидывает: на Ангаре или в подвале кончать Колчака? В подвале прежде Чин Чек правил (тот самый секретный человек), а ныне они, чекисты, карают врагов революции, хотя не брезгуют подключать и Чин Чека (у него науку брали).

Кровью пахнет в подвале. Распахнут дубовую с оковкою дверь — и по лестнице, площадкам, аж до чердака, кислым, удушливым несет…

Название предместья — от Знаменского монастыря, был заложен в одно время с Иркутским острогом, в 1693 г. Красуется он за белой каменной стеной на правом берегу Ушаковки, возле устья, метрах в сорока от Ангары.

Что тут выбирать… На Ангаре всенародная казнь и выйдет. Все поместятся: и дружинники, и представители народной власти.

Зато в подвале — без риска; всех делов — вниз свести Правителя. Никто не наскочет, не отобьет.

И Семен Григорьевич мысленно выстроил путь к Ангаре. Как из административного корпуса выйти — бери вправо, к монастырю. Напрямки не пробуриться — Ушаковка закрывает Ангару, и хоть чахлая речушка, а не пробуриться — снегу по плечи.

Единственный путь к Ангаре — через монастырь. Монастырь — женский, спокойный, и дорога к нему в наличии, другой и нет к Ангаре: натоптали монашки, есть-то им, Божьим одуванчикам, тоже надо.

Стало быть, вдоль тюремной стены — и до монастыря. Он Знаменский, тоже по самые стены в сугробах. Хошь не хошь, а топай двором мимо келий к стене. Эта стена прямо по Ангаре, и в ней воротца, ну, не воротца — калитка: монашки по воду ходят…

Короче, через монастырь — к калинке, а там и Ангарушка. В общем, путь хоженый. Прорубь там, туда расстрелянных засовываем. Не та, разумеется, из которой монашки воду черпают. Тюремная ниже, но ее, сказывал солдат, запустили. Пропала нужда сносить и топить казненных. Всего-то там стреляли два дня, может, три. Мосин предложил подкладывать казненных в партии усопших от тифа и разных воспалений. И с тех пор новопреставленных рабов Божьих выводят одной партией. Кто там будет в них ковыряться — со всего города везут усопших да пострелянных. Валят в общие ямы. Столько народу мрет по больницам, стольких находят убитыми, столько гибнет в схватках не пойми с кем!..

Будет порядок по земле. Только вот беляков да интервентов вышибем!

Да-а, без чекистов замрет и остановится революция!

Семен Григорьевич огладил себя: все ли в порядке. Пример подает Ширямов. Всегда в чистом и глаженом, усы подбриты и подстрижены — волосок к волоску.

Подошел к окну, уперся руками в подоконник: ежели тучи прогонит, ночь будет лунная, по белу снегу далеко видать…

Подумал: «Капиталистическая система — вот корень несчастий. Все страны вступили в мировую войну с грабительскими планами. А Правитель тут плел всякое… Проливы, германское нашествие…»

И представил себя в монастырской калитке. Город перед тобой. Простор! И замер, сузив глаза.

Мерно, тяжко ступают рабочие батальоны. Чуть покачиваются штыки. Пожар мировой пролетарской революции разливается по миру. Новая, радостная жизнь грядет!..

Александру Васильевичу врезалось замечание Скобелева о войне, будто не Скобелев это сказал, а кто-то взял и «выложил» эти слова из его, адмирала Колчака, груди.

Скобелев сказал однажды:

«Война извинительна, когда я защищаю себя и своих, когда мне нечем дышать, когда я хочу вырваться на свет Божий…»

А слова Скобелева вспомнил генерал Алексеев. Он лечился в Севастополе от переутомления, и Александр Васильевич навещал его в Морском собрании, где разместился начальник штаба Верховного…

«Когда мне нечем дышать»…

Последние батальоны каппелевцев выдираются из заснеженных таежных крепей.

По западу, когда солнце заходит (уже за кромкой земли), небо светло пылает. Жизни в тебе нет, кажется, насмерть обмерз, за плечом винтарь, а тянет — сил нет стоять: ровно на пуды тяжесть. А рожу, однако, к закату воротишь. И уж'е нет в памяти ни гимназических балов, ни поцелуев в юнкерстве — аж под коленками слабнешь. Обнимаешь за стан курсистку — и глаза ничего не видят. Вся жизнь в руки избыла, в держание стана…

Все замыла, стерла трупная бестолочь войны… да не войны, а войн. Прежде была германская, а теперь Гражданская: свой на своего. Хотя какие они мне свои? Твари краснопузые! Всех бы из «максима»… Как траву косой — всех бы… баб тоже не пощадил бы…

Оттого и нет памяти на прошлое, и оскотинился, и речь будто из артели грузчиков. Глаголы, спряжения, падежи, эпитеты, предлоги, мама… — все-все мраком подернулось, все кровь замыла… Теперь бы всегда первым выстрелить, первым штыком достать, первым прикладом башку размозжить — иначе из тебя дух вышибут.

Здесь счет один: кто из кого крови побольше выпустит. Кто побольше — тот живет…

Небо светло-смуглое по закату. И с каждым шагом пуще на розовое отдает. Как на розовое свет пошел, зарево опадает — все ближе к сопкам, темнее. А за спиной уже громада ночи: вот-вот поглотит горб из света. И уже ярко горит серпик луны. Даже не серпик-, а мгновенный прочерк — до того узкий и тугой в выгибе.

Снимешь винтарь, упрешь в бедро или живот — и крестишься. Только и осталось от прежней жизни — крестное знамение. Прости и спаси, Господи!..

Дойти бы до следующего привала, только бы туда дойти, а там уж как-нибудь, как-нибудь…

Луна узкой арабской лодочкой — до того изящная, узенькая, ну чисто гравюра из сказок «Тысяча и одна ночь». Кто не видел?

А тут само небо гравюрой.

Багрово-желтая эта лодочка, а сбоку — одинокая звезда, эта — рыже-красная. Так и стынут в небе арабская лодочка и звезда…

Жмет мороз. Скрипит, жалуется снег — ведь голый лежит, а люди мнут его ногами, мнут…

Вот он, Иркутск, господа! Дошли, господа! Шапки долой!