Гибель адмирала — страница 88 из 158

Любое преступление, даже самое кровавое и злодейское, теряло для Чудновского смысл преступности, если было освящено мыслью или авторитетом Ленина. В отказе от себя и служении ленинизму видел Семен Григорьевич смысл своей жизни и назначение народа.

Люди понимают свободу по-разному. Так, Виктор Шкловский пишет о курдах, которые были посланы своим народом для ознакомления с революцией в России. Они вернулись и сказали своему народу: «Русские свободны, но свободу они понимают по-русски».

Целое тысячелетие складывалось это русское понимание свободы.

Ленинское понимание личности и свободы усвоила партия, а за ней и весь народ.

В новом государстве, провозгласившем все мыслимые свободы, человек воспитывается на понимании своей ничтожности перед интересами революции и власти. Здесь корни любого произвола, любого зачумления жизни, серости жизни. Эта всеобщая подчиненность всех государству превращает человека в ничтожество перед тупой, всесокрушающей мощью власти, которую воплощает партийное чиновничество, истинно благоденствующее сословие новой, революционной России, ее «дворянство», цвет и сила.

«„Мне не о чем беспокоиться, меня досыта кормят, дают каждый месяц три юаня карманных денег. Спасибо председателю Мао!“ Мы были удивлены, когда при посещении дома престарелых в народной коммуне Наньфань, на южной окраине Пекина, эти слова вдруг громким голосом выкрикнул один весьма почтенного возраста старик» (из сообщения ТАСС 13 апреля 1977 г.).

Этот выкрик «одного весьма почтенного возраста старика» произвел впечатление на иностранных журналистов. Не каждый день встречаешь признательных рабов.

Миллионы раз в подобных изложениях мы слышим схожие ответы и от наших людей. В общем, таким ответам обучены все так или иначе исповедующие марксизм.

С рождения, яслей, школы в нас вколачивают мысль о ничтожестве каждого перед святым делом всех. За этим кроется подавление человека, превращение его в безропотное и на все согласное существо, уже благодарное за то, что его не сослали, не отобрали кусок хлеба.

Вся безбрежность желания, страстей, поисков себя и своего приложения к жизни, вольность распоряжаться жизнью, собственные взгляды на события, историю, мир, вся сложность, необъятность бытия, великая разность всех сведены к функциям высокосознательного придатка к рабочему процессу, высшей назначенности к труду.

Дядю мы слушались — хорошо накушались. Если бы не слушались — мы бы не накушались…

Жестко, бесстрастно укладываются жизни всех в величественно-корявое здание государства — кирпич за кирпичом жизнь каждого.

И никому не приходит мысль о том, что самый жестокий насильник и вор, присваивающий жизнь всех, — это само государство и каста партийных господ-бюрократов.

А кого все же посещают иные мысли, так сказать, немарксистского толка, «женевское» чудище превращает в заключенных, в трупы, в изгоев или сумасшедших (а это ведь замаскированное убийство). И жизнь течет невозмутимо, спокойно.

Жестко, бесстрастно укладываются судьбы людей в величественно-корявое здание государства — кирпич за кирпичом судьба каждого.

Организм не в состоянии выдерживать неделями запредельное натяжение нервов. Мысль скачет, после вяло затормаживается, и тогда Колчак почти спит. Эти провалы в сон — все чаще и чаще, причем даже в ходьбе. Он видит все: стены, тропочку’ дверь — и в то же время спит. Потом он мгновенно приходит в себя, и мысль без всякого перехода продолжает свой изнурительный бег. Он думает о Лавре Георгиевиче Корнилове. Сколько мерзостей вылили на этого человека! У Корнилова была единственная цель — предотвратить государственную катастрофу. Немцы стояли у Петрограда. Власть Временного правительства являлась формальной.

Война опрокидывала Россию в руки большевиков — маленькой партийной секты, дотоле почти неизвестной народу.

Мы тоже допустили ошибку: обещали решение вопросов коренной важности лишь после прекращения смуты и непременно — волей Учредительного собрания. Это делало народ добычей большевиков. Теперь он это видит.

Колчак вспоминает беседы с Савинковым. Как же мы были наивны, полагая, будто свержение монархии приведет к примирению всех перед лицом врага. Господи, надеялись, что Февраль вдохнет в армию волю к отпору германскому нашествию.

Впрочем, какое значение имеют все эти анализы? Ему осталось жить совсем немного. Думал ли… вот из этого вонючего закутка — в небытие…

Колчак озирается: раздвинуть бы стены, уйти!.. Умирать тяжко, но с сознанием неисполненного долга, проваленного дела, оболганных целей — непереносимо! Предали! Предали!..

Он настолько исхудал, что, когда заводит руки за спину, плечи далеко оттягиваются назад. Он все вышагивает и вышагивает, размышляя о новых формах жизни. Они будут развиваться за счет всех других. Более совершенная форма жизни будет поглощаться низшей, примитивной. Условия существования отныне таковы: низшие формы получают привилегированное положение и разрушают, подтачивают все прочие, питаясь и жирея за их счет. Примитивная форма жизни будет не только преобладать, но, размножаясь, непрестанно шельмовать, оскорблять разум, культуру, достоинство. И эти низшие формы из-за их первобытной несложности всегда будут отличать агрессивность, мстительность, нетерпимость и необыкновенная стойкость, живучесть.

На кого я похож?.. Александр Васильевич разглядывает руки: в грязевых разводах, ссадинах, багровые, опухшие, под ногтями траурная кайма, сами ногти пообломались. И шинель — в каких-то нитках, соломинках, перхоти. Голова зудит: не то от вшей, не то от грязи. Ноги в сапогах прокисли от пота…

Ничто нельзя утвердить силой. Скрепить на какое-то время можно, но создать устойчивую и жизнеспособную форму государственности — никогда.

Последние дни и ночи Александр Васильевич почти не спит из-за одуряющего озноба — это завязывается легочная простуда. Он ощущает ее — глубинный хрип в груди и невозможность откашляться.

От ходьбы гудят ноги и подмывает полежать, но отвратительная чесотка и морозная сырость лишают этой возможности.

Он замирает, его пронизывает лермонтовский стих, который так любила повторять Анна во все последние месяцы: «Где память о добре и зле — все яд».

Первые слова прачки, когда они остались одни (она привела Семена к себе):

— Ухаживай теперь.

Лизка стояла напротив в темном коридорчике. Под нитяной кофточкой — чувалы груди. Юбка складками окружала широкий зад. Можно было только угадать его, этот зад, под сбором складок. Глаза суженные, насмешливые (и впрямь, не парень, а короты-шечка ей пособил втащить в дом новый стол: вон стол, у порога): что сумеет-то? Тоже мне ухажер: от горшка два вершка. Она запыхалась и дышала встревоженно, часто. Чувалы груди напирали на кофту, в мгновения вдруг обозначая форму, — это было как волшебство. Ничего более притягательного и красивого Семен и не видел до сих пор. Он не мог оторвать взгляда от пуговок: всего-то расстегнуть — и они перед тобой. Господи!..

Сема понимал, что ведет себя стыдно, но оторвать, отвести взгляд от кофты не мог. Он сухо сглатывал вдруг пропавшую слюну, мучительно тянул шею и то сжимал, то разжимал ладони. Примять бы, взять, пощупать! Попросить: пусть хоть покажет. А коли засмеет, выгонит?.. Он уже собрался упасть на колени и попросить: «Хозяюшка, дай пощупать! Христа ради, дай! Если не пощупать, то поглядеть… голые сиськи… без одежы. Ну Христа ради, не могу больше, умру! Ну умоляю! Дозволь…» Он все это выкрикнул вмиг про себя и во всю силу сжал кулаки, чтобы не дать рукам взять груди. Нельзя без согласия, нельзя…

Язык вот-вот выговорит все эти слова без спроса. Ну покажи, покажи!.. Он уже подогнулся в ногах (первое неуловимое движение, чтобы упасть на колени), когда прачка сказала вдруг:

— Ухаживай, что же ты?..

Позже Семен узнал, что она ничего не заметила. Вся буря чувств не отразилась ни на его лице, ни на манере держаться. Когда он рассказал, что было с ним на самом деле, она от изумления окаменела, 'а после, натащив на себя, не отпускала часа два-три…

А тогда, когда прачка велела, чтоб ухаживал, Сема сделал то, чего раньше никогда и не осмелился бы, — обнял ее. Он не знал, что делать, и прижимал ее к себе, прямой, неподвижный. Лизка внезапно ощутила, как, расправляясь, обозначается его устройство… Такое крупное, крепкое… И, расцепляя его руки, вдруг дурея (никогда не случалось так), повела к постели. Он настолько смущался — отвернулся и не смотрел, пока она раздевалась…

В неровностях кирпичной кладки поблескивают кристаллики изморози. Оконца окончательно замазали жирные, бело-слюнявые натеки льда. Он не вынимает руки из карманов, хотя не терпит этой скверной привычки, но, черт побери, другого способа уберечь тепло нет.

Он сидит и слушает редкие пушечные удары, россыпи пулеметных очередей и винтовочные выстрелы. Даже ночью не стихают. Значит, не так плохо у Войцеховского с боеприпасами.

Колчак уже знает: вторую неделю стынут в мерзлой земле бренные останки генерала Каппеля. Утром об этом с издевкой сообщил Попов. Ни с того ни с сего зашел в камеру, задал два-три вопроса (так, чепуха) и сообщил о смерти Каппеля.

Александр Васильевич вспоминает Каппеля: «Пусть земля тебе будет пухом, Владимир Оскарович».

Колчак не знает, что вся армия прошла мимо холмика, покрытого еловыми ветками, — и даже в этот час не дрогнула. Знал бы — легче было бы умирать. Духом и волей покойного командующего пронизаны все — от генералов до рядовых. Через снеговые завалы и красные заслоны вышла она к Иркутску — один к одному отборнейшие бойцы. Уже изготовилась армия к броску, последние обозы выскребываются из снегов. Все вслушиваются в приказ генерала Войцеховского: «На Иркутск! За святую Россию! За нашего Верховного — обманом взяли в плен! За золотое достояние России!..»

А и без приказа и всех зажигательных слов никто не дрогнет. Не будет оружия, иссякнут боеприпасы — станут рвать красных руками, но дорогу проложат.

За нашего адмирала! За Россию! Велик Бог земли русской!..