Дверь отворилась, опять стукнул прикладом Захарьин — в курчавой бороде ласковая улыбка.
— Вот тебе моя резолюция, Захарьин. Действуй!
И с нажимом вывел на листке: «На основании военного положения расстрелять гражданку…»
Обернулся к женщине:
— Как прозываешься?
На невозможный басище сошел вдруг голос, сипел-сипел, а тут и прорезался. С устали, должно быть, эта игра голосовых связок. И товарищ Чудновский вместо фамилии прописал: «Отказалась назваться ввиду крайней контрреволюционности. Вела подрывную работу против советской власти. Председатель губчека Семен Чудновский». Махнул подпись, полюбовался и подставил дату: «7 февраля 1920 года. Один час ночи».
Буркнул Захарьину:
— Сейчас ее, у китайца. С утра хватит делов.
И заулыбался: последний раз сполнит свое дело Чин Чек. Есть у них решение и по Чин Чеку.
И сказал женщине:
— Ну, тетка, шагай к своему Богу.
Женщина с готовностью кивнула и осенила крестным знамением председателя губчека.
Захарьин взял ее за плечо. Она и побегла к двери, рада — к Богу ведь.
Семен Григорьевич вздохнул устало и залистал бумаги.
7 сентября 1916 г. император Николай писал жене из Могилевской ставки:
«…Приехал Григорович[76] с Русиным [77]. По его мнению, в высшем командовании Балтийского флота не все обстоит благополучно. Канин ослаб вследствие недомогания и всех распустил. Поэтому необходимо кем-нибудь заменить его. Наиболее подходящим человеком на эту должность был бы молодой адмирал Непенин, начальник службы связи Балтийского флота: я согласился и подписал назначение. Новый адмирал уже сегодня отправился в море. Он друг черноморского Колчака, на два года старше его и обладает такой же сильной волей и способностями! Дай Бог, чтоб он оказался достойным своего высокого назначения…»
Эбергард Андрей Августович в чине адмирала командовал Черноморским флотом с 1911 г. по 28 июня 1916 г. По увольнении с занимаемой должности назначен в Государственный совет. Тогда же Колчак принял командование Черноморским флотом.
Когда надо спешно ликвидировать контру, делали это в подвальном помещении, где прежде, при Черепанове, мучил и казнил палач-китаец по фамилии Чин Чек, а по полной тюремной прописи — Чин Чек Фан.
Китайца используют для уборки этого самого помещения. Стрелять насобачились и без него, ремесло нехитрое, а чувства тут какие могут быть: от врагов трудового народа очищаем землю — стало быть, именем народа. Чин Чек не пропустил ни одной казни: ему это всегда в удовольствие. Аж на цыпочки привставал, ничего не хотел пропустить, что-то шептал по-своему. Не ведает, волчина, — тоже жить ему до зари.
Обычно Чин Чек скалывал ломиком кровь: она мигом леденела. Занятие для него привычное, скалывал и заботливо приметал веничком, вся уборка — десять минут. Но всегда как величайшую милость просил этот самый Чин Чек дозволения обшарить труп. Знал такие местечки: вроде уже ничего нет невыщупанного и необысканного, а прильнет к трупу, замрет, тихонечко промнет пальцами — и на тебе: колечко, камешек, записка, адресок, фотография, крупицы яда в упаковочке… Ну чего только не находил!.. Глядели на него, удивлялись и учились.
Собираясь ко сну, председатель губчека размышлял: «Наша святая задача — не пускать людей такого сорта, как эта… голубые глазки… в новую жизнь. Не позволим сбивать народ с толку! Только Ленин, только партия могут знать, что нужно народу, какие мысли чтить, во что верить и уж коли поклоняться, то кому… Без распутных сучек построим социализм. Женщины станут товарищами, а не приспособлениями для половых и хозяйственных нужд…»
И, прежде чем навсегда забыть арестантку, вспомнил Фаню Каплан.
Неспроста тогда гонял с ней чаи. Давно убедился в справедливости народной мудрости: пьяная баба п… не хозяйка. Собственноручно приправлял каждый стакан глубокой ложкой крепчайшего рома.
Другие враз дурели, а тут — осечка!..
И так подробно, близко узрел бледное узкое лицо прочерком: черные переменчивые брови, глаза с каким-то глубинным блеском… А как крутила папироску, снимала табачинки с губ — самыми кончиками ноготков. А как ложечкой помешивала чай, брала кусочки сахара, расправляла складку на скатерти, ровно невзначай тронув его пальцы…
Нет, сидит спокойно: рассуждает, улыбается, а впечатление — будто ртуть переливает… Вдруг почувствовал себя в том прошлом дураком (ну недомерок и есть): схватил ее глазами — и ощутил такой срам! Играла она с ним, ровно с кутьком играла!..
Походил по кабинету, послушал ночь, позвонил в ревком. Обещают чехи заступиться. Грянет заваруха — всю главную сволочь порешит в камерах. Эти вырвутся на волю, столько смастерят слез и крови!..
Тихонечко напел: «Акулина, ты мой свет, скажи, любишь али нет…»
Лизка открывала на стук, а он ей это и выпевал… Сейчас бы с ней, чтоб обняла. Чуток поспал бы, после… И уж тут бы заснул на трое суток — никак не меньше. А после умылся бы, набрился. Поел яичницы с ветчиной да чая бы от пуза… Лизка хлопочет, что-то поет под нос… без трусов, в сорочке — все по-свойски. Поймаешь, заголишь сорочку до плеч. Иной раз — и замрешь. Устройство во всей силе, а не трогаешь зазнобу. Уж до того хороша! Держишь — и любуешься: вся ладная, теплая, дыханием шевелится… Лизанька ты моя родная, свет мой!.. Господи, где это все?!
Не прозвенел, а резанул звонок, аж желтые мурашки в глазах. Взял трубку: Косухин. От радости матюкнулся. У Шурки полон короб новостей…
И не ведал председатель губчека, что определил на смерть подругу боевого коммуниста.
Глазки голубые, это верно, а как иначе? Ведь девочка, всего девятнадцатый. И имя — так и не добился от нее, а оно, право, хоть и обычное, а очень милое — Зоя. И любит она жизнь не меньше других, да, пожалуй, жарче. С детства за ней примечались нервность и впечатлительность: совсем не для классовой борьбы характер. А воспитание и впрямь фортепьянно-кружевное. В любви и уважении выросла…
А тут на глазах убивали, допрашивали с мордобоем: Гражданская война, а муж — большевик с дореволюционным стажем и красный командир. В последний раз и вовсе насмотрелась до обмирания: трупы крестьян — от белых привет. Посмели мужички пострелять по колонне каппелевцев. А господам не по шерсти. Отрядили роту в таежное село: ну и штабель голых раскоряченных тел! И мужиков и баб положили! От мороза все тверже дерева (торчат руки, ноги, скрючились или колешки поджали) — никому не распрямиться, вот разве летом, в могиле, и обмякнут… Само собой, речи над ними произносили, клялись отомстить, о будущей счастливой доле говорили — и валили всех в заиндевелый ров…
И лишилась Зоя рассудка, да все о Боге, Боге…
Муж сдал ее в городскую лечебницу. Не вышла из нее боевая подруга. А вчера Зоя исхитрилась и убежала. В недобрый час убежала. Впрочем, недобрый не только для нее…
Горячат душу председателя губчека новости с фронтов. Деникин пятится к Новороссийску, не сегодня-завтра всех добровольцев с казачками купнут. На севере Миллер дает тягу.
Свел в памяти последние донесения о белочехах. Нет, не сунутся, сами в четырнадцать ноль-ноль вызвались на переговоры. Косухин уверен: сегодня будет подписано соглашение на предмет выдачи золотого запаса. Вернем Москве золотое достояние!
Развязывается империалистическая удавка на шее республики. К великой победе склоняется Гражданская война. И опять услыхал мерную поступь рабочих батальонов — от горизонта до горизонта! Берут трудовые люди землю в свои руки. Сущее издыхание наступает для мирового капитала.
Незряче так вскинул голову, вместо глаз — глянцевые полоски; по лицу — размягченность и счастье…
Посидел, слушая уханье сапог: собирается вооруженный пролетариат! Не обманывается он: подтягиваются батальоны, со всех сторон черные, белые, желтые лица. Великое интернациональное братство. Не охватишь взглядом колыханье рядов.
И пришел в себя. Соскочил с подушек, прошелся по кабинету, пришептывая: «Курт Эйснер, Курт Эйснер…» Посмотрел в окно: лунно, это и худо и полезно. Однако вспомнил косухинские новости, успокоился и повеселел: не сунутся ночью. И потом, город без фонарей. Мы тут в барыше: каждый закоулок — наш, в каждом — заслоны.
Злой трактамент собираются учинить белочехам иркутские большевики. Вконец застращали легионеров железной дорогой. Не пойдут на соглашение — будут порваны пути до Забайкалья. Встанут составы с легионерами, ни один не сдвинется. На день по сто раз внушали. Косухин сварганил!
У пана Благажа сдали нервы, хотя, в общем, это больших сфер договоренность…
Из молодых Косухин, а только с характером — сам Ширямов с ним советуется. И еще любо Чудновскому, что Шурка из тех, кто не проговорится ни перед живыми, ни перед мертвыми. Опаивай водкой, клади бабу-раскрасавицу, самого рви на части — ничего не прознаешь.
Председатель губчека сгреб бумаги, патронные ленты, диски и полез на стол, только вытянулся, прикрыл глаза — и обеспамято-вал. И не слыхал, как такнул в подвале выстрел. Отлетела к Богу душа Зоиньки Голубые Глазки…
И во сне не оставляла товарища Чудновского радостная мысль: попал матерый зверь в сети, не уйдет без «пломбы», мать его вдоль и поперек, а пуще ракухой! И все беззубый адмирал мерещится: в мундире и при кортике. А за ним — от горизонта до горизонта — штыки играют на солнце. Идут рабочие батальоны. И там, среди братьев по классу, он, Семен Чудновский. Беззвучный крик восторга подымался из груди. Ворочался, скрипел зубами. И бело, безумно пучил белки глаз. Аж под самый лоб заводил глаза. И даже во сне, коли толкует с кем, на бас ставит голос.
Жадно всасывали стены и дверные щели щедрое тепло кабинета. На всю тюрьму только и топили толком четыре помещения. До угля ли тут и подвозов разных.
Канцелярия освобождалась от табачного угара — и ровнее, глубже вбирал в себя воздух Семен Григорьевич.
Ежели не приедет Бурсак (все может случиться), то разбудит председателя губчека и коменданта тюрьмы (тот прилег раньше, в боковой комнатушке) командир интернациональной роты товарищ Мюллер. За себя оставил его на 60 минут председатель губчека. Надо набраться сил перед решающим часом.