ми.
Всем было известно, что белые, вышитые золотом туники были ливреей императорского двора, которую, кроме императора и его сыновей, никому в Риме не позволялось носить. Недавно еще рассказывали о том, как жестоко оскорбился Домициан, когда Сальвидиний, один из самых аристократических щеголей и племянник одного из предшествующих императоров, осмелился слуг своих нарядить в подобную ливрею. Домициан сегодня посещал дом Гельвидия.
Смелое лицо претора казалось отлитым из бронзы, так неподвижны были его черты в ту минуту, когда он приветствовал гостя, прибытие которого было уже с утра возвещено ему придворным гонцом.
— Привет тебе, Домициан! Чем прикажешь служить тебе, достойный гость мой?
Фания поднялась со своего кресла и, не выпуская из ладони руки сына, приветливо поклонилась гостю. Потом тотчас уселась опять, спокойная, и только по легкому вздрагиванию руки, которую она положила на пурпуровую тунику маленького сына, можно было угадать ее волнение.
Со скромно опущенными веками и вкрадчивой улыбкой на губах Домициан указал на стоящего тут же за ним Метия Кара и сказал:
— Если ты удостоишь, знаменитый Гельвидий, одарить своим взглядом вот этого моего друга, то ты легко угадаешь причину, которая привела меня сюда. Я прибыл для того, чтобы лично просить тебя о милостивом к нему решении в тяжбе, которую он затеял против Поллии Аргентарии, вдовы, негодной памяти бунтовщика, Лукана. Прошу тебя, достойный, чтобы ты не колебался между любимым другом моим и семьей того, имя которого должно звучать омерзительно для каждого из честных граждан Рима…
Почти незаметно дрогнуло лицо претора. Верховный судья, решения которого пытались публично сковывать, приветливым голосом отвечал:
— Нельзя ли, господин, устроить так, чтобы мы вовсе не говорили о Лукане? То, что ты бы сказал о нем, не было бы для меня приятным; мои слова о нем оскорбили бы тебя. Другу твоему Кару Гельвидий Приск желает счастья, но у претора нет памяти для имен и отношений человеческих. Приговор в деле Кара и Аргентарии изрекут моими устами законы отчизны нашей и справедливости.
На лице императорского сына стал медленно выступать слабый румянец. В свите его зашептали:
— Мы предсказывали божественному Домициану отказ этого наглеца. Он сказал: «Стоя лицом к лицу со мной, он утратит свою смелость».
Но Домициан продолжал стоять в той же скромной позе, а улыбка его становилась чуть ли не ласкающей.
— В чем же я провинился перед тобой, достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — воскликнул он жалобно.
— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о вине своей того, который и во сне, и наяву бредит еще о республиканских временах! — прошептал кто-то.
Префект преторианцев, храбрый воин и лукавый придворный, проговорил:
— Спросим об этой вине философа Музония… Как трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа слагали власть свою каждый раз, как этому милому народу хотелось вырвать ее у них!
Домициан продолжал:
— Я молод и знаю, что скромность приличествует еще малым заслугам моим; итак, я скромно и с сыновним почтением прихожу к тебе, краса Рима, а ты отказываешь моей просьбе.
Со все тем же приветливым спокойствием Гельвидий отвечал:
— Если бы твое желание, Домициан, было справедливым, я охотно бы исполнил его, но, требуя нарушения справедливости от того, который должен быть ее стражем, ты требуешь вещи, омерзительной богам, точно так же, как и людям…
Домициан поднял руки и воскликнул:
— Боги мне свидетели, как несправедливо оскорбляют меня достойнейшие граждане моей отчизны! Я вижу, Гельвидий, что я не обладаю ни малейшей долей твоего расположения. Ты не признаешь меня даже достойным титула императора, который мне приличествует носить, как сыну моего божественного отца. Как нянька малого ребенка, ты называешь меня по имени и, как недоросля, учишь, что омерзительно богам и людям. Я предпочел бы, знаменитый, чтобы ты любил меня больше и не отказывал мне в том, что мое. Однако я кроток и охотно забываю оскорбления. Я справедливо могу применить к себе стих бессмертного Гомера. — Он продекламировал по-гречески:
«Однако кровь не так кипит во мне, чтобы из-за пустяков бушевать, гнев свой я сдерживаю разумно», — прибавил: — Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца моего убеждать не буду, чтобы он божественной подписью своей скрепил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или из мира, но рассуди, и приговором своим имения, оставшиеся от гнусного Лукана, из рук Аргентарии передай в руки моего друга!
Гельвидий повторил.
— Приговор этот, Доминициан, изрекут моими устами законы отчизны и справедливости…
Домициан выглядел теперь совершенно иначе. Кровавый, темный румянец залил его обнаженную шею, грудь его вздымалась. После короткого молчания он проговорил насмешливо:
— Завидуй рассудительности и проницательности ребенка, сосущего грудь своей матери, Гельвидий! Ты выступил, Гельвидий, на войну с богами и обязан только снисходительности моего отца тем, что ты еще не являешься добычей подземных божеств. Ты ведь об этом долго рассуждал в Сенате; прибывающему в Рим Веспасиану оказывали как можно меньше почестей, потому что лесть вызывает тиранию. Ведь это ты научил сенаторов, как они должны законодательным уставом определить расходы властелина мира. Ведь это ты, посланный ему навстречу вместе с другим сенатором, осмелился назвать его «Веспасианом»! А что же ты сделал в священный день Аполлона? Открыл арену в отсутствие императора. Ты стократ провинился в оскорблении величия, этом самом тяжком из земных преступлений, а как же ты принял меня сегодня в этих стенах? Где цветы и ароматы, музыканты и певцы, которые бы мне выразили твою радость и благодарность? Дерзкий отказ, вот все, чем ты наделил меня, который, как ягненок перед львом, унижался перед тобою. Истинно мудрыми были предшественники отца моего, и я готов каждую минуту приносить жертвы на алтарях Тиверия, Клавдия и Нерона, которые очищали землю от такого ядовитого племя, как ты…
Гельвидий с все более бледнейшим лицом и сжатыми губами выслушивал оскорбления, которыми его осыпали. Он медленно поднял умоляющий взгляд на Музония. Когда Домициан перестал говорить, раздался голос Музония. Глядя на Гельвидия, стоик сказал:
— Если тебе скажут: «Закую тебя в цепи!», а ты уважаешь только добродетель свою, отвечай: «Закуй меня в цепях твоих; я останусь все же свободным».
Слова его утонули в крикливом шуме, который поднялся в свите Доминициана. Вдруг все смолкли, глаза всех устремились на медленно поднимавшуюся со своего кресла Арию. Она протянула руку к Доминициану и проговорила:
— Умершие приветствуют тебя, сын императора!
Она сама выглядела так, точно явилась из страны теней.
При виде ее страх мелькнул в расширенных зрачках Доминициана.
— Умершие приветствуют тебя в лице моем, сын императора, — повторила она. — Ты знаешь хорошо, кто та, которая теперь обращается к тебе. Когда ты был ребенком, няньки, верно, пугали тебя историей моего рода. Видишь ли ты за мной гекатомбу, воздвигнутую из крови и костей самых дорогих мне теми, которых ты смел прославлять в этом доме?
Угрюмые черты ее дрогнули, но, поборов минутную слабость, воскликнула:
— Не стану плакать перед тобой. Не доставлю тебе наслаждения смотреть на слезы римской матроны. Но с трона скорби моей скажу тебе, чтобы ты покинул этот дом, который твое присутствие оскорбляет; не с ветвию мира прибыл ты сюда, а с бичом оскорбления и угрозы. Уходи!..
Поднялся шум. Одни угрожали, другие боязливо шептали, что следует спросить авгуров, что предвещает для молодого императора встреча с этой угрюмой старухой…
— Злые гении свели ее с ума…
— Разлаялась, как Гекуба, когда, по утрате детей своих, превратилась в суку.
— Выглядит так, точно она сегодня ночью покинула Гадес!
Префект преторианцев воскликнул:
— Клянусь Геркулесом! Неужели достаточно карканья одной бабы, чтобы возбудить суеверный страх!
Домициан дрожал. Сколько в этом было гнева, сколько страха! Он был человеком вспыльчивым и трусом. Однако, дрожа, он засмеялся и прерывающимся голосом воскликнул:
— Прощайся со светом, претор, потому что ты уже недолго будешь смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя изгонит из него эдикт императора! Прощайте навсегда, покинутые богами…
Как разлившаяся бурная река, свита императорского сына ринулась из дома претора, когда у выхода ей заградила путь толпа нарядных женщин и мужчин. Ее вела раздушенная, бойкая, вся в цветах и драгоценных камнях Кая Марция. За руку она держала молоденького мальчика с красивым нежным лицом, с золотым шаром, висящим на шее на дорогой цепочке. Встретясь лицом к лицу с Домицианом, римская ветренница бросила к ногам императорского сына букетик лилий и крокусов, который она держала в руках, и с изящной грацией поклонившись, возводя к нему прекрасные глаза, воскликнула.
— Благодарю тебя, Юнона, что, взамен золотого сердца с прекраснейшим из моих изумрудов, которое я оставила во храме, выслушала мою просьбу. Давно, солнечный Домициан, я желала узреть вблизи блеск лица твоего. Я увидела твои носилки у дверей претора, и боги вдохновили меня, чтобы я сегодня же утолила мою жажду. Будь боготворим о бессмертный, и окажи мне милость, о которой я буду молить. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, которому еще не сняли золотого шарика с шеи.
В свите раздался смех.
— Который из четырех мужей оставил ей на память этот подарок?
— Что она хочет, чтобы с этим мальчуганом сделал божественный Домициан?
— Она еще недурна, и, клянусь Венерой, я бы не испугался, встретив ее в укромном месте…
Кая не слышала ничего. Вся ее душа сосредоточилась на лице императорского сына. Движением изящного светского человека поднял он с колен красивую женщину и покровительственно положил ладонь на плечо ее сына.