«Гибель командарма» и другие рассказы — страница 28 из 59

При этом он смотрит ей в глаза и сжимает губы с таким выражением, точно ни под какими пытками он не вымолвит ни слова больше. Необъяснимыми путями в память матери возвращается давно забытая картина: оранжевый вечер и две головы, склоненные над альбомом. Потом она вспоминает смущение Володи в последней сцене спектакля и то, что Катя уезжает сегодня. Чудом материнской интуиции она понимает все. Она не задает ему ни одного вопроса. Она вынимает из кошелька все деньги.

— Это все, что у меня есть, сынок. Вечером я получу еще, за шитье. — И уходит из комнаты, чтобы он не стесняясь взял столько, сколько надо.

Володя идет в садоводство. Утром сразу похолодало, на улицах лежит первый снег, пышный и голубоватый, но в оранжереях еще есть розы. Он покупает дорогой букет из красных и белых оранжерейных роз.

Вот и вокзал. Катя с писателем и группой провожающих уже здесь. На ней синее пальто, белый пуховый берет и белые пуховые рукавички. Володя посылает с мальчишкой свой букет, а сам стоит в полутемном вокзальном коридоре. Отсюда ему хорошо видно Катю, а сам он невидим.

Он видит Катины русые брови, большие, широко расставленные глаза с голубоватыми веками, прямой, маленький нос и полные, милые губы. На лице ее обычное выражение доброты и внимания, но иногда она оглядывается, словно ищет кого-то. Когда ей передают букет, все смеются, а писатель грозит ей пальцем. Ее щеки розовеют и еще сильнее оттеняют голубизну век и голубоватые тени на висках. Эти перламутровые переходы от нежно-розового к нежно-голубому напоминают о раннем, ясном утре.

Вот Катя входит в вагон, опускает оконную раму и становится у окна. Одной рукой она держит букет, а другая рука в белой рукавичке держится за край окна. Берет сдвинулся на затылок, и виден прямой пробор и гладко зачесанные русые волосы.

Катя оглядывает перрон, и лицо у нее огорченное. Тогда Володя с сильно бьющимся сердцем выходит на перрон. Поезд тронулся. Катя увидела Володю, лицо ее озарилось улыбкой. Она машет ему своей белой пуховой рукавичкой. Все дальше и дальше уходит последний вагон. Володя становится на рельсы, и они гудят под его ногами.

Он долго бродит за городом — в нем радость и боль, гордость и стыд, надежда и безнадежность — смятение чувств. Вечером он садится чинить сапоги, а мама шьет за столом. Она видит осунувшееся и измученное лицо сына. Ей хочется поговорить с ним, но она знает, что этого не нужно делать. Она настоящая мать — она живет сыном, но она чужда всякой назойливости, она бесконечно осторожна с ним.

Ей хочется помочь ему. Она начинает петь. Она поет песню за песней. В юности для любимого жениха она не пела так, как поет сейчас для сына. Она поет ему, не поднимая глаза от работы, и песни бьются большими крыльями о стены низенькой комнаты…

ТИНА

Она окунулась в ресторанный мир, чуждый ей и прежде знакомый понаслышке.

В полуподвале «Арагви», в полусвете настольных ламп, под нерусские торопливые звуки оркестра шли бессвязные разговоры о последних театральных постановках, о последних новостях в жизни знаменитых, и всегда о любви, вернее, о том обнаженном и непонятном ей, что прежде не называли любовью.

Здесь бывали мужчины, гордые тем, что метрдотель называет их по имени, и женщины, тщеславные знакомством с мужчинами — завсегдатаями ресторана. Раньше ей казалось, что такие люди перевелись во времена о́ны, но они еще таились по каким-то углам, а вечерами сползались сюда, чтобы по-хозяйски пройти меж случайными посетителями «в свой кабинет» и там сбросить с себя то, что утомляло их за день, — выдержку, осмотрительность, необходимость приноравливаться к тому месту, в котором они жили, чтобы дать себе волю надышаться «своим» воздухом. Здесь подчас смеялись над тем, о чем перед этим ораторствовали на собрании, здесь, не стесняясь, обнаруживались странные браки втроем, короткие угарные связи, тщательно скрываемые в других местах и в другое время.

Тину влекло сюда царящее здесь бездумье. Звон посуды, одуряющие звуки музыки, нестройный гул хмельных голосов — все переносило ее в чужой мир, где ей не было места, где казалось, что она исчезает, где утрачивает значение все, чем жила она, и вместо нее, счастливой, страдающей, остается оболочка, не способная чувствовать, бездушная и безразличная ко всему на свете.

Именно ее безразличие и выделяло ее из тех женщин, которые плавали в ресторанном чаду, как рыбы в воде. Именно ему была она обязана тем, что чаще и жаднее, чем на других, смотрели на нее хмельные глаза. Она воспринимала эти взгляды так же, как чад, звон посуды. Это был ресторан, это то, что так дурманило ее, за чем она шла сюда, это помогало ей уйти от себя.

Иногда здесь она встречалась с людьми, зашедшими случайно простодушно повеселиться, с людьми, милыми и близкими ей. И таких она боялась. Они возвращали ее к самой себе, мешали забыть себя, она боялась, что они, растревожив ее простой человеческой теплотой, возвратят способность чувствовать боль, как возвращается боль, когда согревают обмороженные пальцы, боялась и сама обманным хмельным поступком оставить болезненный след в их простых и чистых сердцах. С хорошими надо было и чувствовать хорошее.

Легче быть бездумной с теми ничтожными, к кому она была презрительно безразлична, от кого она могла утром, не размышляя, отвернуться, через кого могла потом перешагнуть, не замечая, как перешагивают через лужу. Они приписывали ей порочность тем большую, что считали ее искусно скрытой.

Она раздражала и мужчин и женщин. Мужчин раздражало и волновало соединение внешней неприступности с внутренней предполагаемой порочностью. Женщины считали ее корыстной и хитрой.

Увидев денежный перевод от Мити на десять тысяч, Леля сказала ей:

— Ого! Десять!… Прилично… — И с досадой добавила: — Вы, тихони, все ловкачки. Вы, холодные, все умелые. Здесь кутишь, а из него деньги вытягиваешь. А я, когда увлекусь, — свое отдам. — Она смотрела на Тину сверху вниз.

Тина молчала. Ей было все равно.

По утрам она вставала опустошенная, бездушная. Долго одевалась, потом шла в ванну. Лелька приходила туда с папиросой в зубах, садилась на край ванны, смотрела на литое тело и говорила со вздохом.

— Какое добро пропадает! Пройдет еще пять лет — и кому это все будет нужно?

В бесцельных разговорах проходил день. Тина слушала бесчисленные Лелькины рассказы о «любвях» и изменах, и ей казалось, что и Володя, и Митя, и все, что было в ее жизни, было не с ней.

— Еще немного этого дурмана, и я совсем забуду. И тогда можно будет снова начать жить.

Но Лелька уходила в театр, сумерки гасили яркие краски ковров, до прихода гостей она оставалась одна, и прошлое снова овладевало ею. Охватывала тоска по Мите, по Володе, по самой себе, и руки тянулись к Митиным письмам, она брала бумагу, чертила одно слово «приезжай» и рвала лист за листом.

Ресторанный чад мог одурманить ее на час, но ни на минуту не возвращал ее к норме.

«Влюбиться бы, что ли», — думала она. Но влюбиться оказывалось невозможным. За каждое мгновение тумана в голове, за каждый лишний жест она расплачивалась днями непреодолимого отвращения.


Однажды в первом часу ночи в ресторане за ее спиной раздались шумные выкрики и аплодисменты. Кого-то просили плясать, чей-то заливистый смеющийся голос отказывался:

— Увольте, отяжелел, не тот стал.

Потом раздались крики «асса!», и Тина оглянулась. Меж раздвинутых столиков шел в лезгинке полный небольшой человек.

— Смотри, Алехин пляшет! Тот самый, известный академик… Художник Алехин…

Несмотря на полную коренастую фигуру, он был легок и отчетлив в каждом движении. Но не пляска, а лицо его бросилось Тине в глаза. Черная волна волос падала на лоб, совсем как у Дмитрия, и так же смело смотрели из-под нее такие же темные глаза.

И Тине вдруг стало весело. Это была не прежняя, ясная, а какая-то жесткая веселость. Ни доброты, ни тепла, ни даже интереса не возникло у нее к этому человеку, но она впервые захотела кого-то видеть рядом с собой. Она смело указала ему на свободное место:

— Садитесь, джигит.

Он остановился, взглянул на нее, оценивая взглядом, засмеялся заливчатым мальчишеским смехом и сел.

— Актриса?

— Нет.

— Балерина?

— Нет.

— Музыкантша?

— Нет.

— Кто же?

Польщенная соседством знаменитости, Лелька защебетала:

— Иван Алексеевич, это страшная женщина, женщина-металлург!

Он еще заливчатее засмеялся:

— Ну, металлург, так металлург. — И заговорил тем добродушно-уверенным тоном, которым говорят люди, привыкшие всегда и везде овладевать вниманием: — Однажды я напишу картину о заводе. О прокатном цехе.

— Что вам нравится в прокате?

— Живой металл. Железо, превращенное в свою противоположность, — стремительное, огненное, извивающееся, покорное. Когда-нибудь я напишу это.

— Почему когда-нибудь, а не сейчас?

— Здесь еще нет. — Он показал на кончики коротких пальцев. — Еще не дошло сюда. — Он снова засмеялся. — Идея художника, металлург, сперва зарождается в голове, потом она спускается из головы в кровь, пронизывая все существо, наконец, проникает в самые кончики пальцев и просится: «Впусти, впусти, впусти». И вот тогда только надо писать.

Он засмеялся. У него были Митины волосы и Митин лоб, но рот был крупный, с жадными веселыми губами и что-то залихватское, мальчишеское чувствовалось в манере встряхивать головой.

А Леля сказала:

— Он напишет. Он все может. Ты, Тина, не знаешь цену его таланту. Иван Алексеевич, за ваш талант!

Они много пили, и когда он брал Тинину руку маленькими горячими ладонями, ей было не приятно, а только весело.

Он заглядывал ей в глаза:

— Кто? Металлург? Русская? Почему скулы? Почему кожа темнее?

— Татарка. Смесь… Русская с татарской кровинкой.

— Значит, вдвойне русская. Что за русский без татарской примеси? Металлург, русская, татарка, вредная очень, по глазам вижу.

Она сказала ему: