Из привокзальной немецкой столовой стали носить для забавы волкам кости.
Поначалу бросались волки навстречу с рыком. Однако кто с рыком, тому костей не перепадает, тому подыхать с голоду. А какой волк поласковей, позабавней, тот, глядишь, спроворил мосол и не подох, уберегся.
И зимы не прошло — обласкались, обсобачились. Научились и хребетиной вилять, и пастью умильно щериться, и на задних лапах ходить, и к потолку прыгать! Сами собой превзошли все ласки-пляски, да еще и скоростным методом.
Голод да железо за месяц обучили тому, чему не выучат и за сто лет оба Дуровых.
Стали мы с ребятами наведываться к волкам. Наберем оглодышей в привокзальной столовой и пойдем поглядеть на волчьи пляски.
Однажды сижу на скамейке и вижу: мой Уши-Вертолет встал у самой клетки.
Всегда мы кости волкам бросали из-за барьера, а тут он доверился волкам. Протягивает руку, а навстречу из-за прутьев просунула морду молодая мышастая волчица.
Я вся обмякла от страху. Что делать? Побежать? Не поспею. Крикнуть? Парень упрямый. Только поторопится сделать, что задумано! Его криком не остановишь, волчицу осердишь. Гляжу — не дышу. Все ближе да ближе ладошка.
Прижалась волчица брюхом к полу, лежит, не двинется, не шелохнется. Морда чернеет меж прутьями. Хоп! Блеснула зубами, ухватила кость. Я дух перевела, а она бросила кость и снова — шасть к прутьям.
И кровь, кровь, кровь по снегу.
Сообразила она, значит, что кость — оглодыш, а тут, возле самой морды, не кость, живое мясо.
Скатилась я кубарем, вытащила ушастика из-за барьера. Молчит, крепится, понимает — сам виноват. На руке у него, на среднем пальце, суставчик как срезан.
Волчица в угол забилась, лежит недвижимо, только шерсть стоит на загривке да глаза облудели, пеленою покрылись, туском.
Свела я мальчонку к доктору. Веду оттуда домой, ругаю что есть силы:
— Обласкался волк, а ведь зубы-то у него все те же! Об чем ты, уши безголовые, думал?
— Я думал, как Дуров. Мама рассказывала.
— Не Дуров ты, а Иванушка-дурачок или сам Лутоня-махоня.
— А это кто — Лутоня-махоня?
— Умный, прежде чем выстрелит, прицел берет, расчет ведет, а Лутоня-махоня на трех сваях держится — авось, небось да как-нибудь.
— Я на эту волчицу прицелился и по дням считал. Каждый день на сантиметр ближе. У меня и расчет и прицел был.
— Гляди, — говорю, — какой меткий стрелок, попадешь в чисто поле, как в копеечку!
Да с досады щелк его по лбу!
Только ушами пошевелил:
— За что ты меня?
— Не будь оплошен, будь начеку! Что конь леченый, что недруг замиренный, что волк кормленый… Нету в них правды и не будет.
Поглядел на меня, покачал головой:
— Неправильно говоришь.
С досады я его еще крепче стукнула:
— Ах ты, волчья снедь! Туда же еще, спорить! Ходи всю жизнь без пальца, раз глуп да упрям, Лутоня-махоня, Уши-Вертолет!
Вскоре я уехала. Много минуло лет. Много испытала и радости и горя, много повидала чудес, а все не позабылись те волчьи пляски. Сама ли увижу фальшивую ласку, в газете ли прочту про облыжные, льстивые речи — сразу вспомню.
И бывает, прибредится в тревожном сне все, как тогда: вокзал, перерезанный пополам, капель-водоклев, а вдали монотонная вражья песня, под которую впору грешникам заколачивать гвозди в свои гробы.
И под эту похоронную, под весеннюю капель-перезвон, щерясь волчьими улыбками, кругом, цугом, пляшут-скачут серые, мышастые, клыкастые, матерые…
Пляшут серые волки…
А того чаще вспоминала я про мальчонку, что, сидючи в подвале, надумался, начитался, натосковался, а вылез из подвала — и с доброй ладонью в волчью пасть.
И чем-то утешал меня, дурочку, Иванушка-дурачок… Настигнет ли беда, наткнусь ли на лихого человека — вспомню про него, да и подумаю: а ведь русский Иванушка-дурачок хоть не сразу, да одолел всех хитрецов. И не дурачок он. Он умен, да не умничает, силен, да не петушится. Отдает разум и силу не пустой похвальбишке, а правому делу.
И захотелось мне узнать про Иванушку-дурачка, «волчью снедь». Разыскала концы, послала письмо. В ответ получаю телеграмму:
«Еду пароходом двадцатого Приходите пристань повидать Уши-Вертолет».
Встречает он меня на пристани — сам щуплый, волосы раскудрявились, лбина огромная, уши поуменьшились, а все на свету розовеют. Повел он меня к себе в каюту, рассказал: кончает зоологическое отделение, едет на практику с экспедицией.
Я спрашиваю:
— Помнишь ли волчьи пляски и как ты, несмышленыш, со мной спорил?
Он не ответил, а тихонько свистнул.
Из-под стола вышла овчарка. Только гляжу, лапы больно когтисто стучат по полу, да хребетина остра, да загривок могуч, да голова крупна не по-собачьи, да хвост палкой.
— Волк?! — отодвигаюсь и бранюсь со страху: — Ах ты, волчья снедь, Лутоня-махоня, Уши-Вертолет! Видно, мало с тебя одного пальца! Покуда тебе все десять не отгрызут, не наберешься ни острастки, ни разума!
А он улыбается и сует в волчью пасть ладонь да перебирает пальцами меж волчьими зубами. У меня и сердце захолонуло от страха и от надежды.
— Милый… — говорю, — неужто добром добился? Неужто совсем без железа?
Улыбнулся Уши-Вертолет грустновато:
— Врать не хочу…
Вынул из кармана левую руку. Пол-ладони недостает, а та половина, что осталась, вся в рубцах. Этой рукой приоткрыл чемодан, а в нем намордник, да ошейник со сторожкими шипами, да револьвер аккуратный вороненого цвета. Железо на железе.
— Держу под рукой, — говорит.
Прощаться ли с надеждой моей, с Иванушкой-дурачком, что столько лет утешал мне сердце?
Нет.
Пусть оно лежит под рукой — каленое, граненое, вороненое! Пусть лежит, да не под всякой рукой! Лишь под такой вот, что сама себя не пожалела для доброй воли.
Под такой рукой и огонь осторожен, и пуля праведна, и железо надежно. Пусть лежит оно, надежное, под доброй рукой.
И пусть пляшут вокруг той руки серые волки.
Один волчий век пропляшут, второй волчий век пропляшут, а на третий век, может, и допляшутся до края людской души?..
ИЩИ НА ОРЛЕ, НА ПРАВОМ КРЫЛЕ…
Семь сынов родила, а восьмой — долгожданную дочь Аграфену, Гранюшку-улыбушку, золотые волосики.
Тимоша, муж мой, спросит:
— Ты хоть расскажи мне, мать, как она плачет?
А я и разу того не видела!
Ни с одним дитем я так не носилась, как с нею.
Помню, первой ее весной, схоронюсь с ней в дальний угол сада. На березах только лист бросился, яблони цветут купно, сильно. Тихий белый цвет опадает, кружится над дочкой. Мотыльки над ней вьются. Она тянется к ним, лепечет по-своему. А вокруг синь да тишь.
Где-то о край сада жук пролетит — и того слышно.
Я притихну и у неба ли, у земли ли одного беззвучно прошу: чтоб лист над ней не шелохнулся, чтоб само время остановилось!.. Чтоб не скользнул взгляд завистный, не обронилось неосторожное лишнее слово…
И идут часы над нами, солнечными лучами неслышно по травам переступают.
Подойдет Тимоша, остановится. Тихо скажет:
— Что за дивное дитя у нас народилось?
А я боюсь счастье вспугнуть:
— Тс… Молчи, отец…
Бывало, ночью в июль-грозник вспыхнет небо далекой белокальной грозой. Я мальчишек укрою, а дочь перетащу на свою постель, наклонюсь над ней и прошу кого-то:
— Пронеси калинники мороком… Разойдись, гроза, тихими облаками…
Почему я из всех своих детей за нее больше всех дрожала?
Почему для нее просила у судьбы тишины и безгрозья?
Или у матери вещее сердце?
Дрожать я над ней дрожала, а наваживать ее не наваживала. С пяти лет усажу ее носки штопать на всю нашу ораву и приговариваю:
— На нас с тобой, на двух старши́х женщин, целая ватага.
Росла и в труде и в ласке, выросла помощницей матери, а в школе верховодкой. После того как погиб мой Тимоша от кулацкого обреза, переехала я со всем своим выводком к Матвею, к старшему сыну — забойщику, в шахтерский поселок. Граня и там впереди других умом, характером, красотой.
У нас кроме нее три дочки, у них подружки, у сынов ухажерки — в доме девушек-красавушек целый хоровод!
А войдет моя Аграфена — она одна лебедь, кругом серы утицы!
По отдельности разбирать — и лицо темновато, и скулы широковаты, и глаза узковаты, и нету в ней никакой особенной красоты. А вся стать ее, повадка такая, что не наглядеться. Глаза и узковаты и посажены глубоко, а взгляд синий, лучеметный. Лицо смугло, а гладкие волосы светлого медового цвета. Чело ясное, широкое, и вольно пораскинулись на нем золотистые брови.
В пасмурный день войдет она в комнату, и все вокруг посветлеет — золот луч лег на лоб, запутался в волосах, в бровях, в ресницах, да и прижился там, приручился.
И легка, и крепка, и округла, и длинновата, как лодка на волне.
Приезжал из Москвы композитор, увидел одну ее походку — из машины вылез, бросился догонять.
Оттого, что нрав у нее уж очень открытый, ни зависти вокруг ее красоты, ни пересуда. Ей пятнадцать лет только стукнуло, а уж к нам прибегали соседки:
— Мой с пути сбивается, выпивать начал. Власовна, скажи своей Гране, чтоб с ним поговорила.
Говорит она, бывало, с шуткой, с пересмешкой, а поселковые архаровцы ее слушают, как бо́льшую.
Голос у нее низкий, переливчатый, смеющийся, так жизнью и плещет. К моим словам и прибауткам она переимчивее всех моих ребят. Речью она в меня, да еще тем в меня, что усмешлива и над людьми и над собой. Только у меня для людей насмешки хлеще, а Граня усмехается веселее, да и то чаще над собой, чем над другими.
Не дочка выросла — заискрился в доме алмаз-самогранник, алмаз-истовик, без подделки, без изъяна.
Композитор, который к Гранечке женихался, говорил, что написано им полсотни песен. Во все душа вложена, все ему до́роги, а всё только прикидка да примерка. Изо всех одна есть, та самая, ради которой на свет родился, после которой и умирать не так боязно.