«Гибель командарма» и другие рассказы — страница 36 из 59

— Мама, у меня рук-ног нету, зато голова цела. А сколько людей головы сложили? Или вы, мама, хотите, чтобы я руки-ноги сохранила, головы лишилась? Хотите вы этого, мама?

Обняла я Граню.

— Как ты могла про такое вздумать? Ты жива, моя доченька. Ты с войны вернулась! А остальное притерпится.

Стала ходить к ней каждый день. Начали мы обдумывать нашу жизнь.

— Все я могу вынести, мама, — говорит мне Граня. — Только не под силу мне вернуться в наш поселок, где все меня помнят прежней. И еще не под силу мне увидеть его… Степу…

Очи прикрыла, отвернулась, говорит в сторону:

— Он каждым моим шагом любовался. Все радовался мне. Вы думаете, он меня теперь бросит? Нет… Сватать будет… Не из любви… Любовь — это счастье. Какое уж тут счастье! Горе со мной обручилось… Он из жалости, по совести станет уговаривать. А в душе, может, тайно понадеется: авось, мол, она умная, авось, мол, она откажет…

Представила я себе, как тот тщедушный мужичонка сватает из жалости мою орлицу, и говорю ей:

— Отруби напрочь.

Написали мы ему письмо в полстраницы.

«Дорогой Степан! Мы слишком мало знали друг друга и поторопились с нашим уговором. В госпитале я встретила и полюбила другого и выхожу за него замуж. Это к лучшему для нас обоих. Не горюй, не жалей, не сердись и не ищи со мной встречи. Желаю тебе большого счастья».

— Не печалься, — говорю я ей. — Стоит ли он еще твоей печали?

— Вы не знаете… Все в нем было по мне. Что ни скажет, что ни сделает — как раз как я ждала. Да зачем теперь думать? Лучше меня найдет — позабудет, хуже — вспомнит.

V

На свету — не на клину — место будет.

Продала я дом в родном поселке, купила домик с садом в теплом краю, в зеленом районном городке. Начали мы с Граней жить наново. У нее пенсия, у меня пенсия, братья помогают, ей бы жить отдыхаючи, а она не соглашается:

— Лежач камень и тот мохом обрастает.

В райкоме отнеслись к ней сердечно: подобрали хорошую работу — в школе рабочей молодежи преподавать историю и в детском доме наладить самодеятельность.

Из райкома сообщили по комсомольской линии, что, мол, поселилась девушка без рук, без ног, со старухой матерью. Появились у нас ребята-тимуровцы. Граня обрадовалась, засмеялась:

— Вот и руки-ноги к нам пришли!

Затеяла она с ними собирать музей о героях нашего края. Откопала старика дирижера и сколотила при клубе хор советской песни.


Полгода не прошло, как приехали, а у нас в доме уже толчея. В дупле нашли ларчик с партизанскими письмами — тащат к нам. У парня богатый голос, а его из колхоза учиться не отпускают — он к Гране. В детдоме ребятишки гриппом болеют — ее кличут.

Чужая печаль мою дочку с ума свела, по своей и потужить некогда…

Пришла победа.

От людей война отошла, а в нашем доме прижилась, притаившись.

Не сразу ее и углядишь.

Граня глядит весело, еще и смеется чаще прежнего.

— На мои руки-ноги печально взглянуть. Если у меня еще и лицо будет унылое, как же смотреть на меня?

Всегда ровна, всегда улыбчива, только вдруг ни с того ни с сего да еще в самый развеселый час усмехнется над собой не своей усмешкой, а со злою тоской.

Так бывает — пока течет речка ровно, и не узнать, что у ней на дне. А разыгравшись, выплеснет невзначай со дна тяжкий горючий камень…

По вечерам у нас стали собираться песнелюбы. Сойдутся в саду, запоют — вся улица слушает. А посреди песни она, моя красавица. Гляжу на нее и думаю: как ни сохни море, а все луже не брат!

Сидит она в кресле. Руки шелковой шалью закинуты, с лица еще милее, чем раньше, голос сильный, глубокий, хватает за сердце. Плечи, стан, круглая шея ее — все налитое, как яблоко в самой своей золотой зрелости. Искрометный взгляд, улыбка жизнью плещут.

А руки свои — клешни, что ей хирурги сделали, — прячет она от людского взгляда. Я на них глядеть не боюсь. Я бы каждый шрам обласкала. Живут в моей памяти все десять пальцев ее проворных. А людям они не памятны. Боязно людям глянуть на ее увечье. И прячет она свою беду, чтоб не испортить песни, не затуманить вечера.

Сидят, поют наши гости, а как припозднится — разойдутся парами по семьям, по теплым гнездам. Жены с мужьями уйдут — мужья к женам потянутся. На что уж дряхлый старик дирижер и тот задребезжит, заскрипит:

— За-жда-лась меня моя ста-руха!

Холостые ребята простятся с Граней уважительно да и заторопятся от нее к своим зазнобам. Зазнобы эти красотой, сердцем, разумом Гране и в подметки б не сгодились… да у ней и подметок нет!.. А они все рукастые, ногастые…

И останемся мы вдвоем в опустелом саду.

Мне затоскуется, а Граня все меня веселит.

Только раз вечером запирала я за гостями калитку и глянула из сада в окно. Сидит моя красавица в пустынном доме нашем одна-одинешенька перед зеркалом и смотрит в него так пристально, так недоуменно, так упорно, словно хочет вымолвить: «Судьба ты моя, судьбина! Выдь ты ко мне! Погляди на меня: кого обижаешь?!»

Одна она у меня, однушка… Одна, как синь-порох в глазу… Одна, как месяц в небе…

VI

Дивные цветы развела для нее в саду. Горенку ее украшаю, как могу. И все стараюсь так предусмотреть, чтобы не вспомнила она лишний раз свое увечье. Да еще и так сноровлюсь, чтоб не заметила моих стараний. Она сядет заниматься, я рядом устроюсь, будто с вязаньем. А сама слежу за ней тайно и неуклонно!

Вижу, кляксу сделала, а пресс-папье на другом конце стола. Подойду будто в окно поглядеть да и подвину к ней пресс-папье.

Вижу, шаль с плеч соскальзывает. Упадет — ей трудно поднять. Подойду, обниму: «Не хочешь ли, Гранечка, чайку с вареньем?« А сама незаметно шаль поправлю.

Гляжу, она глаза щурит. Я уж смекаю: ей свет от лампы в глаза бьет. «Что-то, — говорю, — мне свет мешает», — да и переставлю лампу.

Так весь день и слежу за ней неотступно, неусыпно и тайно. Каждый помысел ее угадываю.

Одного добиваюсь — чтоб хоть вдвоем-то со мной позабыла она свое увечье. И вся моя радость в том, что она скажет:

— Люблю, когда у нас люди. Но почему-то только с вами вдвоем, мама, мне совсем легко… Как будто и я такая, как все. Такая, как до войны…


Днем позабудешься за хлопотишками. А спать ляжешь и все слушаешь: заснула ли, нет ли? Слышу — не спит. Не плачет ли?

Иногда присядешь к ней, споешь ей тихонько, как маленькой певала:

Приди, сон,

Из семи сел.

Приди, лень,

Из семи деревень.

Уснет ли она, притворится ли, что заснула?

Ляжешь в постель, а сердце у тебя непереможенным горем горит, не перегорает. И не заспать твою кручину ни на какой перине.


И слышу, выползает в темноте из подвальных углов войнища, обезглавлена, обескровлена, а как змея подколодная живуча. Из других домов она ушла, а у нас прижилась, притаилась.

Днем подпольно лежит, не шелохнется, а ночью не стукнет, не брякнет, а к самому изголовью подползет и шипит тебе в ухо: жива, мол, я еще, не добита.

Живет войнища в увечье моей красавицы, в безысходном женском ее одиночестве, в беде нашей неизбывной, неминучей, в тоске неусыпной, неутолимой…

И как ее, недобитую, одолеть?

Когда она открыто бушует, выходят на нее ратью.

А на такую, как у нас, подколодную, надо, как на мину, выходить — один на один.

Только для мины отвага нужна на час, на срок, а для нашей беды нужна отвага бессрочная. На всю жизнь.

И не одолеешь ее одной отвагой.

Руки-ноги — полчеловека захоронено, и не дано забыть той могилы. Сколько же надо сердечной стойкости, чтоб век вековать над могильным холмом?

Тут и Илья Муромец дрогнет, и Добрыня Никитич заколеблется, и Садко со своими веселыми гуслями шарахнется вспять.

Вот и прижилась недобитая войнища в нашем подполье, и тянет она оттуда в глухую полночь когтистые лапы.

Спрашивают меня, почему над моей кроватью меж портретами детей моих да внуков висит портрет большого человека, которого я в глаза не видела и не увижу? Спроста ли это?

Тот, чье сердце больше других ратует против войны, тот мне роднее брата.

А про всяких никсонов да аденауэров, лежа этак без сна ночами, думаешь: «Ведь есть же и у них матери? Не от гадюк же они родились?!»

VII

Однажды под вечер Грани не было дома. Постучали в калитку. Открыла, а за порогом Степан. Я так и кинулась на него:

— Что тебя принесло? Не было́ нам печали!

— Я, — говорит, — Граниного письма не мог понять. Или она не она, или письмо не ее. — Шагает нахально в сад и садится на скамью без приглашения. — Как демобилизовался, так стал разыскивать. Едва разыскал. Гоните не гоните, пока не пойму, до тех пор не уйду.

Открыла я ему все как есть.

— Мы к своей беде кое-как применились. Жалостью твоей не нуждаемся. Если есть в тебе хоть капля понятия — не береди ей сердца. И без тебя живет, как над пропастью идет. Вспугнешь — пошатнет ее, разобьется.

Уходи!

Он как сел сиднем, так и сидит, не может опомниться. А я издали слышу: дребезжит ее колясочка-самокат. Ей только что сделали новую рабочие-железнодорожники.

Слышу, едет…

— Я ее терзать не дам! — говорю. — Уходи, бестолковый, скорее! Чтоб как не было́ тебя! Чтоб и духом твоим не пахло!

Не идет. А Граня все ближе. Рядом кол лежал. Я им клуню подпирала, где куры ночевали. Как схватила я этот кол, как замахнулась:

— Не слышишь, подъезжает? Ступай, недотепа, в клуню.

Загнала я его в клуню, в далекий угол под насест, и говорю:

— Как уйдет в дом, тогда выходи потиху. Если нос высунешь при ней, пришибу на месте!

Закрыла клуню и еще дверь колом приперла, что хватило сил.

Въезжает в калитку моя Гранюшка. Въезжает, смеется.

— Такой мотор ребята сделали — восемьдесят километров в час тянет! Я теперь хожу в десять раз скорее, чем ходила ногами. — Отдает мне ребячьи тетрадки, берет свои палочки, встает и все рассказывает переливчатым сильным своим голосом: — А у меня нынче радость, мама, милая! Добились мы! Те дачи, что я вам говорила, отдали детскому дому! Ребята весь день пляшут от радости. — Вспомнила, видно, их пляски, засмеялась и тут же перебила смех новой зло