й над собой насмешкой: — Сама б я с ними весь день плясала, да вот ходить мочи нет!
…Взмыло со дна горюч-камень, мелькнул он на волне, да и вглубь ушел.
А Граня моя опять смеется легко, переливчато.
— Я вас туда свожу, мама. Вы ребятишек обучите сады растить.
И вдруг слышу за спиной скрип. Обернулась — гляжу, кол сдвинулся, дверь приоткрылась, а из щели торчит голова в курином пуху. «Сгинь! — думаю. — Нет на тебя пропасти!» Так бы и огрела колом. А Степан лезет из щели, ровно таракан. Сам весь красный, на лбу дуля: видно, о насест стукнулся. Не глянув на меня, идет он к Гране, обнимает ее, целует:
— Отыскал… Не уйдешь… И в коляске своей не укатишь. И восемьдесят километров тебе не помогут!
Помертвела моя Граня. Лицо изжелта-прозрачное, восковое, губы побелели, будто стерло их с лица, веки черные, а голову вскинула гордо.
Оттолкнула Степана, опустилась на садовую скамейку и отрезала:
— Уезжай. Нет прежней Грани. Ничего нашего прежнего больше нет.
— Где же оно?
Усмехнулась, а восковые губы кривятся той новой, горько-злой над собой усмешкой:
— Ищи на орле, на правом крыле…
А он берет ее руки и целует в корявые шрамы. Она их вырывает.
— Тебе не противно?
— Где ты кончаешься, где я начинаюсь — не знаю. И руки твои для меня живы. Знаешь, как бывает: жена уж состарилась, а муж все ее ласкает. Все живет ее красота у него в сердце! Так и руки твои, все десять пальцев твоих для меня живы!
Как сказал он те мои слова, какие я себе каждую ночь повторяю, тихо пошла я за угол дома.
Боюсь веткой хрустнуть, травой шелохнуть, чтоб речей его жизненосных не перебить.
Завернула за угол дома, а дальше ноги не несут — обмякли. Плюхнулась на скамью под яблоней. Сижу, воздух ртом хватаю.
А там за углом от минуты к минуте, от слова к слову переворачивается вся Гранина судьба.
Долетает смех его молодой, долетают слова:
— Не отворачивайся. Что ж ты заплакала? Улыбнись.
Слышу, голос ее мечется, меня кличет:
— Мама моя… мама!..
Я к скамье прижимаюсь, боюсь сшевельнуться.
Он смеется.
— Помешать нам боится золотая твоя мама. Самый счастливый день нынче.
Она не своим, сиплым голосом спрашивает:
— Для нас с ней… А для тебя?..
— Умная ты, а совсем дурочка! Час назад я думал, что нет и никогда не будет у меня ни жены, ни семьи, ни любви, потому что, кроме тебя, я никого не полюблю. Думал, что жить мне до старости одиноко. И вот все сразу появилось: любовь, жена, семья! А ты спрашиваешь: счастлив ли?!
Подходит то, о чем и думать было заказано.
Сердце в груди ударит и замрет, дожидается: жизнь ли, смерть ли?
Горе оно вынесло, а радости не осиливает. Кровь в сердце спекается. Все в глазах кружится: яблоки, листья, солнце меж ними. И тонкий, высокий-высокий звон стоит в голове.
Граня маленькая любила сказку про то, как орел змея казнил.
Полетел орел к солнцу в горнило калить на крыльях железные перья. До облаков стрелой летел — выше облаков кругами. Кверху летел — правым крылом к солнцу кружил, книзу — левым. Закалил оба крыла и ринулся на змеиную голову.
Кружит, звенит что-то в самом зените, в синеве…
Ух, высоко, высоко!
— У тебя в волосах куриный пух. Как ты в клуне очутился?
Он как засмеется:
— Мама колом загнала…
…Узнаю смех, голоса, обыкновенные слова про клуню, про кол, про куриный пух. А долетают те слова до меня с немыслимой высоты. Долетают сквозь тонкий зенитный звон.
— В тот раз у нас с твоей мамой вышла неувязка. Она ждала рассказов, как я с тобой сравняюсь. А об этом не словами надо… Делом! — И опять как захохочет: — Ах, хороша старуха! Как она с колом на меня кинулась!
Слышу, и Граня засмеялась:
— Не думала, что ты кола побоишься!
Он ей хитрым шепотом:
— В клуне-то оконце… Я посмотреть хотел: ты или не ты. Боялся…
— Чего ты боялся?
— Бывает, в беде теряют себя… Слабнут…
— А если бы я ослабела? Не вышел бы из клуни?
— Вышел бы. И сватал бы. А счастья вот такого не было бы.
Не обманули Граню соколиные очи, углядела человека вровень себе.
Поднял он ее на руки, пронес в дом мимо меня, только косы ее разметались да платье прошелестело…
Ветер в ветвях прошумел, голову мою обвеял родниковой прохладой. Легко мне вздохнулось. Звон ушел, и затихли слова. Оглянулась.
Качаются надо мной яблоки винного, сквозного налива, от зрелости сами светятся.
А вокруг и мир, и тишь, и синева.
Зачем — сама не знаю, тихо пошла я к дому, к Граниным дверям прильнула. Слышу ее голос:
— Ты детей любишь…
А он отвечает:
— И будут у нас дети. Ты же красавица, ты же силачка, ты же одна на земле такая! От тебя и в тебя у нас будут дети.
Как я вышла в сад, не помню.
Только помню, надо мной небо мирной, нетронутой синевы, а я стою под яблоней на коленях и родной земле своей кланяюсь. Она таких людей вырастила. Она войнищу придавила. Она даже тех, кто войной наполовину сожжен, подняла к счастью.
Бью я лбом о землю, а рядом яблоки падают с тихим стуком, словно и яблоня бьет челом родной стороне вместе со мной.
ТАЛАНТ
Вышла я замуж шестнадцати лет и пошла детьми сыпать! Бывало, спросят меня: куда, мол, тебе их столько?
А мне все смехи:
— Были б коваль да ковалиха, будет и этого лиха.
Вечерами «Акульку в люльку, Оленку в пеленку» — рассовала и отправилась с Тимошей на посиделки. Смолоду квас и тот играет, а мне и всего-то двадцать с хвостиком. Только раз бегут за нами — соседская девчонка уронила моего Гераську, повредила ему ногу.
Рос мальчишечка крепкий, как грибочек, шустрый, как живчик, а стал Гераська Оброныш. Сильной боли в ноге нет, а ходить не велит.
Источила нас с Тимошей совесть — сына прогуляли! С того и пошло.
Для других детей снято молочко, для Герочки — сливочки-переливочки. Семья у нас дружная. Ребята видят, что мы с Тимошей ради Геры из кожи лезем, и они равняются по отцу с матерью. Старшие Геру нянькают, младшие у него на послуге. И растет наш выкормыш сам статный, лицо холеное, глаза девичьи, с поволокой.
Пока ему двенадцать лет не минуло, мы с отцом только радовались, а тут начали чесать затылки. Глядит он так, будто не одни мы с отцом, а весь белый свет перед ним в долгу. К тому времени нога зажила, ходи куда хочешь, а у него все на побегушках. Сам с гирями упражняется, а младшими командует:
— Ныряйте под лавку, принесите мне тапки!
Спать днем ляжет, Сергуньке дает приказ:
— Становись возле меня, мух отгоняй.
И все ему не так! Известно: на паршивого и баней не угодишь — то ему жарко, то не парко.
Говорят: извадится овца не хуже козы. Сами не заметили, как изноровили мы его. Растет наваженый, что наряженый, — блажит, как по наряду.
Видим мы с Тимошей: ногу парню выпрямили, а нрав скривили. А я и ругать его не могу, все думаю: наша в нем вина.
Ко всему он был переимчив. Еще говорить толком не научился, а уж все мои присловья перенял. Учиться пошел, глянул в учебник вполглаза — в голове как отпечаталось. Из всех моих одиннадцати самый способный. Сельскую школу закончил, отправили мы его к Матвею в поселок кончать девятилетку.
Приезжаю навестить, показывает мне учительница его тетрадку. До половины задача решена, в конце написано: «И т. д.».
Спрашиваю его:
— Что это еще за «и т. д.» такое?
Он бровями пошевелил, свои синие очи с поволокой чуть повел.
— «И так далее», — объясняет. — Самое трудное я решил. А дальше мне неинтересно. Вот я и написал: «И т. д.».
И чем старше становится, тем больше у него этого «и т. д.».
Приехал домой на каникулы, взялся травы собирать для аптеки. Две недели из лесу не выходил, через две недели, гляжу, уж валяется в саду под яблоней.
— Я все травы лучше аптекаря изучил. Надоело.
Взялся сам детекторный приемник мастерить и добился — на пять минут услышали дальний голос. На том и кончилось. Все детали порастерял и опять на спину под яблоню.
Валяется лень — с прихворкой. Позевота да потягота, гляди, со свету сживут парня!
Отец к нему то лаской, то строгостью, а он угроз не боится, лаской не нуждается.
Я плачусь мужу:
— Эка облень по избе шатается! Не те отец-мать, кто родил, вскормил, а те, кто уму научил. Как его такого научить?!
Тимоша руками разводит.
— Не научили мы его, пока поперек лавки укладывался, а как во всю вытянулся, видно, не научишь.
К семнадцати годам вымахал выше всех в деревне. В поясе тоньше осы, плечи широкие, голову вскидывает, как конь. Глаза свои девичьи открывать не снисходит, глядит на все вполглаза. Брови густущие, левая бровь ниже, правая выше. И привык он этими бровями с людьми разговаривать. С братьями и сестрами словами говорить совсем отучился, только бровью указывает: подай, принеси, убери! Да еще и гневается, если не враз с бровей прочитают.
И то в одну сторону его заносит, то в другую — дорога ему открыта на все стороны. Парень способный, да сын председателя первой на всю губернию коммуны, да и сам для форса с полгода поработал на шахте. Характеристику ему дали отменную. Себя показать он может. На полгода его хватило. Все пути ему открыты, и все не по нему. За год две специальности забраковал.
Пошел в медицинский институт — в мертвецах разочаровался. Пахнут! В актеры шагнул — не понравилось! Несолидно.
Пошел в авиационный. Авиационный институт он окончил. Уехал на юг, поступил на завод, и пришло мне время дивиться — не нахвалятся на заводе Обронышем! Даже в газете мелькнуло: «Ценное предложение внес инженер Добрынин — сын того самого геройски погибшего председателя коммуны».
Прошло несколько лет, и вот узнаю — Гера Оброныш всех перегораздил. В тридцать лет стал директором завода и женился на писаной красавице.
Снарядилась я к Гере в гости — поехала порадоваться на сына.