«Гибель командарма» и другие рассказы — страница 39 из 59

— Тсс… Пойдемте. Чтоб он не услышал.

Крадемся мы коридором к кабинету. Дверь открыта, на столе бумага, разный чертежный инструмент, а за столом мой Гераська. Не то чертит, не то считает, а сам и приговаривает, и подсвистывает. До того смешно глядеть! Я чуть было не заклохтала от смеха, а Лялька шепчет:

— Смотрите, какое у него лицо.

А лицо у него такое, как бывает у доброго человека после первой рюмки. Брови разомкнулись, и глаза проглянули голубые, ребячьи. Складки на лице размягчились. Губы сами себе улыбаются, сами себе шепчут.

И снова бы мне рассмеяться, я смешлива родилась, смешлива и помру! Да глянула на ее, на Лялькино, лицо и осеклась.

Помню, девчонкой еще, привезли меня в первый раз к морю. Просыпаюсь утром — от пола до потолка солнечные блики скользят, переливаются. Моря еще и не видно и не слышно, а по этой переливчатой зыби поняла: рядом оно! Повернула голову к окну и ахнула: огромное, лежит тихо, а в каждом всплеске солнце!

Глядя на Лялькино лицо, почему-то вспомнила я то утро.

Смотрит она на моего Оброныша, а улыбка то вспыхнет, то пригасится, глаза то блеснут, то притуманятся. Все лицо и трепещет, и отсвечивает чем-то; тем, чего и не видимо и не слышимо, а вот тут оно, рядом.

Неловко мне стало глядеть на нее. Пошла я в постель, а она скользнула за мной, присела и шепчет:

— Видали, мама? Вот такое лицо у Геры до тех пор, пока он сидит над своим самолетом! А раньше я его таким только раз и видела: в роддоме, когда он взял на руки сыновей.

А я его лицо не больно и разглядывала! Ее, Лялькино, лицо приковало взгляд. Удивила меня Лялька, да не убедила. Не первый год я знаю Оброныша. Мое исчадье!

Оседлает он эту бабенку-несмышленку и начнет, как прежде, с утра гадать, чем день занять: не то сидя просидеть, не то стоя простоять, не то лежа пролежать.

Каков в колыбельку — таков и в могилку.

С горьким сердцем я от них уезжала.

V

Встретиться пришлось в дни войны, когда пробиралась я с юга домой к раненому Сереже. С моря пересела на поезд. Поезд шел с пересадкой. Во время пересадки и задержалась я на сутки у Геры. Жили они в рабочем поселке, в двух маленьких комнатах. Когда я пришла к ним, едва обутрело, а у Ляльки уже в кухне обед варится, в прихожей сохнет белье, а сама за машинкой — спешит с расшифровкой. Ни кукольного румянца на лице, ни белизны, ни веселья. Ручки-ножки — как веточки. Скоро рожать. Только улыбка да глаза-пуговицы и остались от прежней. Не успели перемолвиться, как она сгребла свои расшифровки, забрала ребятишек — вести в детский сад. Остались мы вдвоем с Герой. У меня одна Сережина беда на уме, я и не спрошу Геру, как его рыба-самолет.

Он сам мне говорит:

— В решительный день ты приехала. Пять раз разбирали мою конструкцию. Сегодня разбирают на особой комиссии с представителем из Москвы. Либо в стремя ногой, либо в пень головой…

Ходит молчаливый, и по одному лицу его я вижу: под кем лед трещит, а под ним ломится.

К вечеру возвратился, прошел молчком в свою комнату. Заглянула в дверь — люто полосует свои чертежи. Рвет и приговаривает:

— Пристыдили меня, мать. Говорят — война, а ты в бирюльки играешь. Свяжись с младенцем — и сам оребячишься.

Это он про жену. Знала я за ним в детстве лиху привычку — за свои неудачи винить кого-нибудь.

— Эх! — говорю. — Ума в тебе три гумна, да сверху не покрыты.

Пнул ногой со злости изодранные бумаги, крикнул дворничиху:

— Уберите на помойку, чтоб глаза не мозолили!

Пошел на завод, с порога бросил:

— До утра не ждите.

Вечером потемну прибежала Лялька с детьми. Она уже по телефону все узнала и только об одном спросила меня:

— Где чертежи?

— На помойке…

Не успела я объяснить, как заскулила над городом сирена. Отвела невестка меня с детьми в бомбоубежище, а сама исчезла. Сижу и слышу — люди переговариваются:

— Какая-то сумасшедшая, в бомбежку ночью копается в помойке.

Пошла я на розыск.

На дворе уж зазимье. Вьюжно. Вдалеке темнота огнем занялась — за рекою пожары. То там, то здесь ухают бомбы. Прожекторы щупают небо, и в белесом отсвете ходит по мерзлой земле снежная поползуха. Куделится снег на пустынном дворе. Вдруг в углу мигнул синий свет.

Кое-как добрела я до угла наперерез ветру по наследу. Вижу, бугрится что-то. Так и есть — она. Нагнулась, отдирает от наледи облитые помоями, примерзшие бумаги. И кряхтит и сопит — живот ей, видно, мешает.

— Разродишься еще тут, на помойке! — говорю. — Пойдем.

Не идет.

После отбоя вернулись мы домой, уложила она меня с ребятами, а сама к бумагам. Чистит их тряпочкой, склеивает обрывок к обрывку, сушит у плиты, разглаживает утюгом и все просит меня:

— Гере не говорите. Он с досады не только бумаги, он нас растерзает.

Среди ночи опять пальто на пузо натягивает:

— Главной бумаги нет… с расчетами…

В глухую ночь опять потащилась на помойку. В другой час я бы хоть поговорила с ней, а тогда все мимо меня шло: одна Сережина беда была в голове.


Прошло еще с полгода. Гляжу однажды в окошко — идет женщина, сразу видно — из беженок, много их тогда шло. Обтрепанная, едва тащится — лишь бы нога ногу миновала. Одно дите на руках, двое держатся за юбку. За спиной под мешковиной торчит что-то длинное, круглое, вроде дула, не то от ружья, не то от пулемета.

Я б их и не узнала, если б не глаза у ребятишек — как увидела четыре черные пуговицы глядят, не мигают, так ноги сами вынесли меня за калитку.

Оказалось, Гера ушел на фронт, а они эвакуировались с заводом. Поезд, которым они ехали, разбомбило, полустанок захватили немцы. Две недели Лялька с ребятами пробиралась оврагами, на третью неделю немцев поотогнали.

Взялась я мыть нежданных гостей. Внучата, как морозобитные травинки, — головенки на шеях так и никнут, а у матери кости сухой кожей покрыты, живот к хребту прирос, лицо с кукиш, глазищи с кулачищи. Черные кудри отросли, а в них безвременная седина не вроссыпь, а ручьями. Сама мою ее, сама чуть не плачу. Что войнища над людьми делает:

Пораскинулась печаль

По плечам,

Распустила сухоту

По животу.

Вымылись они, а переодеться не во что. Взяла я ее заплечную ношу — там пеленки для меньшого, для старших смена белья, а для самой ни рубашонки, ни кофтенки. В серединке мешка торчок вроде дула перевязан, в три перевязи.

Спрашиваю ее:

— Что это ты за пулемет тянула на спине?

Глазищи опустила, не отвечает. Стала я раскручивать сверток — гляжу: в нем бумаги трубкой. Насмелилась она, взмахнула ресницами, усмехнулась чуток:

— Это… те… чертежи… Вы, мама, не смейтесь. В них Герино сердце. Никто этого не понимает. Даже он сам не понимает.

И мелькнуло у меня в голове: «Никогда умом крепка не была, а с войной, видно, вовсе тронулась. Платьишка для ребят не донесла, а рваные бумаги с помойки тянет на себе».

VI

Протекли еще годы. Отшумела победа. Пришла мне необходимость ради дочки Грани порвать все со старым гнездом, купить для нас с ней новый дом, в новом месте.

К тому времени Герин завод возвратился с эвакуации. Лялька давно переехала к мужу. Места там теплые, щедрые, и решила я поискать новое пристанище возле них, по районам да пригородам.

Пока искала, поселилась у Геры. Жили они в заводском стандартном доме, скромненько, тихонько. Он работал инженером, она — стенографисткой. Ребятишки все ростом пошли в отца — большие, плечистые, а мать их, Лялька, стала еще меньше. Ходит по дому подросточек глазастенький, бледненький, тощенький. На пальцах суставы раздулись от машинки. Ох и дорого стоил ей мой Оброныш! Была липка, стала лутоха. И не поймешь, откуда в ней силы берутся? Работает с утра до ночи, а в доме порядок. Никогда слова срыва никому не обронит. Правда, очи уже изгасли и стала молчалива — ни песни, ни свисту. Хохотать разучилась, разве улыбнется изредка, да и улыбка не та. Раньше, бывало, в ее улыбке с каравай всякой радости, с полприкуса печали. Теперь наоборот. Невесела улыбка. Только в тоненьких, в умненьких уголочках угнездилось веселье, взлетать не взлетает, но и уходить не уходит. Придремало наготове.

Дети растут не изваженные, а мой Оброныш хуже малого ребенка. Пока он дома, только и слышишь:

— Лялька, где мой галстук? Приготовь рубашку. Куда дела бумаги! Напомни позвонить в дирекцию.

И хоть бы сам замечал, как она вьется вокруг него. Редко-редко, когда у нее пироги уж очень хороши, похлопает ее по спине да примолвит:

— Люблю серка за обычай — кряхтит да везет…

Похваля́ да в со́ху. А она и этому рада.

Оброныш мой правит службу мало-помалу. Ни задора, ни атаманской повадки. Только над семьей и воеводит — в подпечье и помело большак.

Одно «и т. д.» идет, сплошь, без перемежки… Где смолоду прореха, под старость — дыра.

Чертежный инструмент на шкафу валяется темен, пылен. Ржавый меч потуск…

VII

Однако настал такой день. Приходит Герасим на себя непохож:

— Помнишь, мать, мою рыбу-самолет? Специальное бюро создают — будут разрабатывать сходный принцип. Вспомнили и меня. Вызывают для разговоров в Москву. С чем поеду? Заводские архивы сгорели. Свои чертежи сам порвал.

Ходит, за голову хватается:

— Два года работы… И какой работы!.. Два года вдохновения псу под хвост…

Тогда и достает Лялька из чулана те бумаги. Думаете, мой Оброныш обрадовался? Сперва оттолкнул:

— Это что за грязь?!

Потом свои брови густущие стянул, наярился, принялся сверток раскручивать, разглядывать. Да как крикнет на жену:

— Главное-то, главное где?! Где лист с расчетами?

Подает она ему и этот лист. Цифры поразмокли, поистерлись. Но все можно разглядеть. Впился он в них. А я к тому времени крепко к невестке привязалась и укорила за нее сына:

— Хоть бы ненароком обмолвился спасибом. Выковыривала твои бумаги из помойки ночью, под бомбами, брюхатая, через фронт волокла на себе! А ты…