Думаете, он меня слушал? Только злым глазом своим косился: не мешай, мол. Сгреб бумаги и потащил в свою комнату. Сам тащит, а сам косится.
Был у меня смолоду этакий злобный, неразумный пес. Дам ему добрый мосол с мясом, он схватит и поволочет в дальний угол. Сам тащит да сам на тебя же рычит — попробуй, мол, отними!
В точности Гера Оброныш.
Мне за него перед женой неловко, а она начищает ему чертежный инструмент и его же оправдывает:
— Растерялся от неожиданности.
Припал день к вечеру. Поумолкла денная тревога. Дети заснули. А Герасим все сидит как припаянный. Ужин подала — не прикасается.
Легли и мы с Лялей спать. А спали мы с детьми в столовой, он один в кабинете. Ночью просыпаюсь. Дверь в кабинет распахнута, оттуда к нам в спальню льется свет. И вижу: Герасим мой стоит на коленях у тахты, где спала жена, пальцы ей целует. Даже Ие, прожженной крале, ни разу рук не целовал. А тут обласкал все распухшие суставчики.
А она волосы его перебирает, светит над ним глазами своими, как мать над ребенком, как большая над малым. Как женщина над мужчиной. Слышу, шепчет он:
— Лялюшка… друг большой… жена…
Слава богу, думаю! Десять лет с ней прожил, трех детей нажил, на одиннадцатом году догадался, что у него жена есть!
Бывает в человеке душа, что в кремне огонь, не добьешься — не заискрится. Добилась Лялька. Достучалась. Заискрило.
Бывает перечасье дороже года. До войны не было еще ни подходящего топлива, ни нужных материалов для Гериной конструкции, а к этому времени научились делать и то и другое.
Пришла пора, Гера своего часа не прозевал.
Самолет задумал без крыльев, а самого окрылило.
К делу стал лют, а к людям простодушен. Определился человек на свое место, отыскал самого себя. Надо сказать, что на новой работе товарищи не чета поползню. Герасима и похвалят и проберут, когда надо. Без перевясла и сноп солома, а тут весь человек подобрался, подтянулся. Спрашиваю его:
— Гера, а не выскочит из тебя «и т. д.», как бывало?
Он только засмеется.
— Я «и т. д.» писал, когда все трудное позади. А в нашем деле самое трудное всегда впереди!
Из-за того, что полдела было у него обдумано еще до войны, обогнал он кое в чем и своих товарищей, и американских конструкторов. Стал генералом, лауреатом.
Когда праздновали удачу, собрались награжденные в парадном зале. И меня затащили. Сижу я, радуюсь, слушаю разговоры. Спрашивают моего Геру:
— Есть «Як», есть «Ту», а почему вы свое создание не окрестили по имени?
А он шутит в ответ.
— Неудобно мощный двигатель окрестить «Лялькой». А другого имени я ему дать не вправе…
Лялька стала от радости белей мела, одни глаза — черные пуговицы — глядят не мигая. Пальцы с вздутыми суставами теребят новое платьишко синего крепдешину.
Шепоток пошел среди некоторых женщин: Лялька — жена? А что в ней? Немолода. Неприметна. Некрасива. Платьишко не по моде. В разговоре не блеснет. А ведь он атаман! Он красавец! Он талант!
А я слушаю да думаю: чьего таланта в этом самолете больше — его или ее?
Всем ведомо, что есть талант конструктора, музыканта, художника.
А может, есть еще один талант — редкий, тихий, неприметный, изо всех самый некорыстный — талант жены?
Никто меня не спросил, а спросили б, я рассказала б.
Семеро сыновей у меня. Семеро невесток.
Все хороши, все любимы, а одну среди всех называю дочкой. Как погляжу на ее бледное личико, так само сердце выговаривает: «Лялюшка, мила моя доченька…»
Никто меня не спросил, а спросили б, я рассказала б.
Семеро сынов у меня. Семеро невесток.
Шестеро из них ко мне приходили, так мне говорили:
— Спасибо вам, мама, за вашего сына, моего мужа. Вырастили вы человека людям на радость, жене на счастье.
А к седьмой моей невестке я сама пришла, сама ей сказала:
— Спасибо тебе, Лялюшка, мила моя доченька, за моего сына, твоего мужа. Подняла моего Оброныша, сделала из него человека людям на радость, матери на счастье.
БЕЗ ЗУБОВ, А С КОСТЬМИ СЪЕСТ
С огнем не шути, с водой не дружись, ветру не верь — дружись с землей! Все мы земляне — на земле родились, землей кормимся, от нее к звездам взлетаем, к ней от звезд возвращаемся.
Много лет прожила я в поселке, да, видно, душа-то у работяги в поту растворена: полдуши моей так и осталось с потом запахано в родной, в колхозной земле.
Свояков у меня полдеревни, там и сестра Марья.
Гера — депутат Верховного Совета от родной области. Выписываем оттуда газеты, ведем переписку.
До войны там жили раздольно, с войной оскудали.
Лет шесть назад пошел в родной колхоз председателем Иван Кудряшов. Я его знала сперва в селе, потом на шахте, и Ваняткой голопузым и Ваней Кудряшом, комсомольским заводилой.
Был парень правдолюб, душа нагишом. С его легкой руки все принималось: барабанную палку воткнет — и та зазеленеет!
Обрадовались, что такой председатель.
Замелькало в газетах: в Загорном заложили скотный двор!.. В Загорном теплицы строят!.. В Загорном высаживают сады!..
По газетам в колхозе все хорошо, а Марья пшена просит!
Прежде просила прислать то рыбки заморской, то колбаски особого копчения, а теперь на́ тебе: пшена просит и жалуется на колхоз.
Что за наваждение?!
На одну Клавдю да две правды: и нетронутая девка, и гулява на сносях! Какой правде верить?
Придорожная пыль неба не коптит.
Нагрузила мешок пшеном.
Поехала.
Марья на радостях затормошилась — помело в печь, блины в подпечье… А помело ощипано, а блины не маслены…
Вспоминаю прежнее, а Марья губу кривит:
— Живало-бывало!
Отправилась я в поле.
Год шел недобрый.
По холодной весне градобойное, грозное лето. Ненавоженная пашня заскорбла: праховая земля дождей не держит.
Вся надежда на то наполье, что на изволоке, — там наилучшие земли.
Подошла к изволоку.
Хорошо поднялась пшеница, да, видно, примяло ее градом.
Лежать не лежит, стоять не стоит: вся движется, вся колышется, силится распрямиться.
Подует ветер навстречь наклону — взметнутся колосья, вот-вот поднимутся на стеблях, вот-вот воспрянут!
Переметнется ветер, глядишь, они пали. Зато на другом месте пошли перекатом бодриться.
Ходит, ходит колышень по всему полю.
Бьются, бьются накатные волны об весь изволок…
Эх, где мои богатырские сорок лет, где нашей артели сорок баб?!
Уж мы бы все хлеба выходили — стеной бы они встали!
Думаючи — навоевалась, отдыхаючи — утомилась. Оглянулась — нет ни богатырки-бригадирки, ни ее подружек.
Стоит посредь поля одна-разъедина бабка — сморщен стручок, седую голову вскидывает — петушится!
Пошла дальше. На холме, на высоком месте — плакат: «Все на стройку Дворца культуры!» Под плакатом колонны, на них портик треугольником, как в Большом театре. Коней, правда, еще не поспели водрузить. И еще одной малости не хватает: стен да крыши.
Иду к выпасам. На краю лугов новый скотный двор — хоромы на пятьсот голов, бетон да железо. Только и в этих хоромах одни стены выложены до половины.
На выпасах стадо невелико, перестарков вволю, а прибыльняка-молодняка — раз-два и обчелся.
Людей немного и работают не браво. Начальство на каждой притыке, а верховодов не вижу.
— Где же, — спрашиваю, — колхозные коренники? Где ваша сила?
— Кто помер, а кто и поразбежался. И мы бы ушли, да не отпускают.
«Вот уж истинно, думаю, чудеса в решете — и дыр много, и вылезть некуда!»
— Что ж, — спрашиваю, — Ваня-заводила, Ваня-гуртоправ? Где же его безобманное слово?
Его не ругают: он, мол, и разумен и некорыстен.
— А если так, — допытываюсь, — так что за беда в колхозе?
— А беда в том, что правит и колхозом, и самим Ваней заброда Васька Буслай с приспешниками.
— Чем же он других превзошел? — спрашиваю. — Умом? Опытом? Умением?
— Нет у него ни ума, ни опыта, ни умения.
Чем же худой берет власть над хорошим? Как сноровится глупый верховодить умным? На каком поводу себятник ведет бескорыстника?
Одну загадку отгадала, три новых набежало!
По раздумью, что по болоту: пока не выбродишь, все зыбко.
И до утра не дождалась, тем же вечером пошла за семь километров к Ване в правление, в село Боровое.
Отгорел солнцесяд, наступил межесвет — сумерки. Обозначился месяц на примолоди. Тихо, а все наносит падымь от дальних лесных палов. Сполошливое время — в бору все пожары!
Подошла к правлению.
Вокруг огоньки так и снуют — народ толпится. Не спокойно, а не шумно… Там слово… здесь слово…
Судят-рядят, как быть с той озимой, что помята градом. Выхаживать ли ее? Убирать ли на корма?
Спросила я про Ваню, говорят, не придет, заболел желудком. Остальное начальство заседает.
Когда стали люди расходиться, приоткрыла я дверь в кабинет.
Трое ведут беседу. За председателевым столом человек — пасмур, черный, мне незнакомый. Спина и плечи круглой, свиной стати. Рядом с ним — розовый, твердый, гладкий. И взгляд вельможный, и грудь колесом, и кадык велик, а голосок с волосок: писклявый, бабий. Он эту беду знает и тужится басить под стать всей осанке: одно слово скажет басовито, на другом сорвется, а остальное пойдет подряд писклявить. Только по длинному, дощечкой, подбородку можно узнать Антона Ковалева, сына доброго отца, первого колхозника.
А третий — молодец с верблюда, говорит с пришептом. Увидел меня, кинулся, как родной:
— Шлушайте-пошлушайте! Вашилиша Влашьевна! Мамаша нашего депутата! Не ужнаете?
Вгляделась в него: Захарка, сын Гундосова. Я отца его знала — не вовсе дурак был, а с крепкой придурью. Видно, свинья рылом в землю, и порося не в небо! Захарка этот сам велик, а вся выходка, как у махонького: ноги голенасты — шажки крохотны, голос громок, а слова с пришептом. Топчется он вокруг меня, сучит ногами: