— Иван Петрович жаболел желудком, но шкоро жайдет. Дожидаемшя. Шадитесь. Ждоров ли наш депутат, Герашим Тимофеевич? Ведь я Герашиму Тимофеевичу хоть и дальней прихожусь, а родней!
На одном солнышке они онучи сушили — как не породниться?!
Присела в углу, слушаю, домогаюсь понять: что это за люди и чем они властвуют?
Черный говорит:
— Задождит… размоет… не вывезешь…
Захарка всполошился:
— Да куда ж, Вашилий Петрович, ее вывожить?! Куда?! Куда?!
Черный, видно, он и есть Васька-заброда, оборвал:
— «Куда-куда»… Закудыкал!..
Антон перебивается с баса на писк, а слова стелет гладко:
— Оно, конечно, вывозить ее некуда. Но, однако… — И красный палец поднял торчком кверху. — Если экономика колхоза требует, чтобы она была вывезена, придется вывозить!
Из полуречья поняла, что разговор идет о примятой градом озимке. Думают ее срочно скосить, вывезти, а поле засеять кукурузой.
Пока обговаривали, отворив дверь рывком, быстрой поступью вошел человек. Седоват, немолод, а как увидела одну его повадку — идет лбом вперед, будто стены таранит, — так и полыхнуло молодостью. Да не моей! Моя-то что — она всего одна, да и то скоролетка! В детях моих она одиннадцать раз повторилась!
Одиннадцатикратной молодостью полыхнуло в лицо!
…Под грозовым дождем на том самом изволоке косарят опушку под росчисть полуголые ребятишки. Пионерское звено лес отодвигает, поля наращивает. Мои шестеро вертятся вокруг главного корчевателя. А тому лет шестнадцать. Лоб выдвинут — молодой бычок целится боднуть. Глаза серо-синие, как приглубая вода. А зубы африканского веселья: каждый сам по себе блестит и сам по себе смеется.
Ваня!
…Приехала я на шахту в гости к сыновьям, Матвею да Гере. Помню, возле шахты в кругу аккуратных людей пляшут ребята антрацитовые, усталые: комсомольский забой празднует рекордную выработку.
Мой Гераська-чистюля выходит из круга, нацеливается плясать. Чумазый парнишка отбивает чечетку и горячит:
— В забой с нами слабо, а в круг хочешь?!
Гераська пиджак на забор, шапку оземь:
— И в забой пойду!
Мой высок, красив, легок. Чумазенький не взял ни красотой, ни ростом, а я им, не сыном любуюсь!
Аргамак к поре, «меринок» к горе!
«Меринок» душе-то родней! Я им любуюсь, а он чертом крутится, и блестят на черном лице жаркого, африканского веселья зубы.
Ваня!
От одной его повадки полыхнуло в лицо молодостью моей одиннадцатикратной!
Ваня обнимает меня:
— Люблю я тебя, Власовна, и всю твою породу!
Говорим вразнобой, перебиваем друг друга, припоминаем старое.
Вспомнил, как пел с Граней ее любимую: «А я остаюся с тобою, родная моя сторона». Отвернулся к распахнутому окну, туда, где накатанная дорога рекой течет меж темными травами.
Запел тихо, одним дыханием:
Желанья свои и надежды
Связал я навеки с тобой —
С твоею суровой и ясной,
С твоею завидной судьбой.
Поет, будто вся судьба его мчится по этой песне, как по большаку.
Я его спрашиваю:
— Как в колхозе-то, Ваня?
Обернулся ко мне радостный:
— Высадили мы яблоневые сады. Видела? Приезжай весною — разольется цвет вокруг села.
И вдруг почему-то ужалила меня в сердце жалость.
А он все рассказывает и все-то светит глазами, все-то радуется:
— А клуб какой воздвигаем среди яблоневого сада!.. С колоннами! А видела, какое выбрали место? Вид оттуда хоть на картину!
Ах, просит, просит Ванино сердце — не для себя, для людей оно просит! — яблоневого цвета, земли обрядной и обродной, высокого дворца, полносветного, наголосного…
Не отдам, не отдам Ваню! Коли и есть в нем оплошка, так не вражья, не чужая! Моей души, моей земли оплошка, моего веку!
— Ванюша, — говорю ему осторожно, как лунатику. — Да ведь в том клубе всего и есть что один круглый вид на все четыре стороны.
Ваня вдруг замолк, как поперхнулся.
А Буслай крякнул:
— Иван Петрович… выводит колхоз… в обойму передовых…
Говорит, что родит, — с потугами.
Гляжу на него — ну ничем он не берет: ни ухом, ни рылом, ни очами, ни речами! Так чем же он над Ваней властвует?!
А он на Антона, на Захарку глазами повел, и те зашебаршились.
Антон, поднатужась, начал басовито:
— Оно, конечно, строительство под затянулось… Но, однако… — До этого слова басу хватило, а как дошел до этого «но, однако», так и сорвался. Перешел на свой коренной голос, на тот дискант, каким две кумы судачат через улицу: — На данный момент имеются крупные достижения. За образцовые сроки сева наш колхоз и руководство персонально занесены на доску Почета.
Захарка ему в рот глядит, ждет промежутка, ногами сучит от нетерпения — тоже желает участвовать в культурной беседе.
Известно, безногому плясать лестно, безмозглому — умничать!
— Шлушайте-пошлушайте! Мы жапланировали урожаи… Мы жапланировали удой…
Кожу на лбу стянет, глазки заведет: глядите, мол, какой я шибко умный! Какой шибко серьезный!
Я понимаю: стараются они не ради меня, ради Геры-депутата.
Слушала, слушала, отвернулась от них и говорю Ване в упор:
— Что-то у твоих соратников, Иван, слов больно много. А правда не речиста! На нее, на правду, два слова: либо да, либо нет. — Пригвоздила зрачки зрачками да и пытаю: — Хуже ли, лучше ли в колхозе год от году? Ответь ты мне сам, Ваня!
— Трудности роста, а линия на крутом подъеме.
Смотрит твердо.
А глаза подвернул тонкий синчик — первый ледок в редкостав…
Блеснул колко, игольчато…
Тряхнул Ваня кудрями с проседью. Налил в стакан воды, поднял, поглядел сквозь нее на свет, будто запросило нутро не воды — хмельного. Засмеялся прежним своим заливчатым смехом. А зубы у него белым-белы, белее, чем в молодости.
Отсмеялся, стиснул белые, плотной изгородью зубы. Поднес стаканчик к губам, подержал:
— Сторонись, душа… Оболью… — глуховато сказал, нутром.
Поглядела я на него:
— Бережешь душу-то? Для чего ж ты ее, береженую, в сторону угоняешь?
Буслай не допустил Ваню до ответа, сунул ему бумаги, а тем двоим подал безмолвно команду. Антон по команде записклявил бабьим голосом:
— Оно, конечно, ошибки у нас есть! Но, однако… Достижений не в пример больше. Возьмем хотя бы животноводство…
И писклявит, и сам себя слушает, и сам собой упивается!
Слова сыплет с запасом на обе стороны — запаслив да опаслив два века живут. Говорит, как докладчик, — все глаже, все тоньше да все громче.
Или оттого и верещат и гремячат его слова, что и Ваня и Буслай затихли намертво?
Разобрала меня злая досада: хоть хлестнуть, хоть рубануть, да пробиться к Ваниной береженой душе!
Захарка глаза заводит, умничает:
— У наш бык-проижводитель… У наш доярки-ударницы… Под руководштвом Ивана Петровича перевыполняем план по молоку… Перевыполняем также по мяшу…
А я от злости взрывным голосом спрашиваю:
— Слыхивала я про дивный случай: одну корову пополам делили: зад доили, перед во щах варили!
Тут Буслай в первый раз глянул на меня. Странно глянул. Темные зрачки и жгут и приласкивают: пойди, мол, ко мне в ступу, я тебя пестом поглажу!
Антон запищал, заверещал, заторопился:
— Конечно, были всякие трудности! Но, однако!.. Глядеть надо вперед, а не назад. В настоящее время кадры мы подобрали…
А Захарка подхватил:
— У наш кругом кадры! У наш на каждом учаштке руководящий кадр!
Я уж обрываю, как обрубаю:
— Бывает, разведут по десять указчиков на одного работника. Указчику рубль, работнику гривна. То-то, Иван Петрович, видно, прибыль для хозяйства?! — Ваня молчит, а я добиваюсь своего: — Работал когда-то агрономом Афанасьев, один за дюжину ваших специалистов.
Сам Буслай подал потужный голос:
— Не нашей обоймы…
Антон объясняет:
— Оно, конечно, это агроном опытный, однако чуждый и бесперспективный. А Иван Петрович лучше всех видит перспективу коммунизма.
В глаза нахваливает, а Ваня слушает и хоть бы поморщился! Лицо недвижимо: не то дремотно, не то дурманно.
Антон начинает — Захарка подхватывает. Дым с чадом сошелся!
— Иван Петрович вшем головам — голова! Второго такого, как Иван Петрович, во вшей облашти нет! Таких, как Иван Петрович, днем ш огнем поишкать!
Кадит и кадит! Слушала я, слушала, да и говорю:
— Ох, дымно кадишь… Святых зачадишь!..
Сказала я эти слова. Глянула на Ваню. И тут только сама поняла — да ведь уже зачадили!
И пугаюсь, и сама себя успокаиваю: чад поразогнать можно!
Буслай тем временем перевел разговор на побитую озимь:
— Ее скосить… Кукурузу посеять… Громыхнут все газеты…
Ваня колеблется — озимку еще можно выходить, а для кукурузы и земля не подготовлена, и сроки давно минули, и семян нету.
Буслай внушает:
— Срок наверстаем… Семена добудем… Под твоим руководством…
Антон видит и Ванины сомнения, и Буслаев напор. Он и вьется ужом, и топорщится ежом:
— Оно, конечно, и сроки поздноваты, и семян маловато! Но, однако… При твоем авторитете, Иван Петрович…
А Захарка расходился ото всей души:
— Да ты, Иван Петрович, вшемогущ! Да колхожники, Иван Петрович, по одному твоему жнаку — куда хотишь!
И кадит и кадит эта троица! Да как спелись!
У Буслая, у хапуги, у запевалы, захребетная своекорыстная цель.
Захарка по непробудной своей глупости старается изо всей души. Это дурак самородковый, прирожденный!
А у Антона и ум есть, да на уме одно: где блины, там и мы; где оладьи, там и ладно! Чтоб ненароком не промахнуться, сыплет хоть и с писком, да на две стороны: «Оно, конечно» да «Но, однако».
И до того эта троица кадит, что мне слушать мерзко.
Иван и тот иной раз губы скривит… А слушать все же слушает.
Видно, и претит, а в горло летит!
Приучили.
Пока они говорили, а я думала, прибежал парнишка, сказал, что приехало начальство, остановилось в соседнем селе машину чинить.