В других колхозах начальство не диво, а до нашего Загорного через боры до мшары нелегко добраться и по летнему сухменью, а весной да осенью вовсе не доедешь.
Не обрадовался Ваня событию. Пожелтел — половый стал. Буслай и тот зашебаршился, говорит поспешно Ване под руку:
— Убрать озимь-то до утра… Придет начальство, а на скотном зеленый корм… Стойловое содержание… Прямо по инструкции…
И открыли они все трое перепальный огонь по Ване.
А он впопыхах накидывает плащ, в рукава не попадает, карандаш роняет, бумажки сеет на ходу.
Уж он на пороге, а Буслай на него нажимает:
— Так двинем, Иван Петрович?
Остановился Ваня в дверях. Серые, как приглубая вода, глаза его озираются, взгляд так и бьется о стены!
Заметалась, закружилась зачаженная душа.
Повернулся он крутенько, чтоб ответить Буслаю и…
Прозвучал тут один непонятный звук…
То ли от крутого поворота одежа на Ване треснула… То ли крякнул он неловко… То ли половица так неудачно скрипнула…
Только очень уж похоже на ту стрельбу, что случается невзначай при кишечной болезни в укромном месте.
Я от конфуза приросла к полу. Ванино лицо все краской занялось, закашлялся он от стыда да скорее за дверь.
А как закрылась за ним дверь, Буслай строго всех оглядел:
— Слыхали?.. Слыхали, спрашиваю?! Иван Петрович сказал «да»!
Антон на минуту и рот разинул, да тут же спохватился.
— Мудрое решение! Верное решение! Сразу трех зайцев убьем: и зеленая подкормка, и царица полей, и по два урожая с одного поля!
И тут вдруг заволновался Захарка.
— Шлушайте-пошлушайте! — И ножками засучил пуще прежнего. — А не ошлышались ли мы? А не впали ли в ошибку? А не промолвил ли Иван Петрович шлово «нет»?! Буквы «а» мне не шлышалось! Буква «е» мне будто яшней прозвучала?!
Еще и буквы пошел обсуждать…
Буслай и слушать не стал, поднялся во всю свою круглоспинную свиную стать и дал приспешникам знак: «Сарынь на кичку!»
Я взмолилась:
— Да побойтесь вы совести! Ведь то не ум помыслил, не язык вымолвил! Ведь… заднее место оговорилось… да и то невзначай!
Глянул Буслай на меня, будто семерых живьем съел, осьмым поперхнулся. Я все твержу:
— Каждому чиху молиться — вожака изнетить! Дом свести на отхожее место!
А уж их и нету.
Звезды переплывают от окошка к окошку, ночь течет надо мной.
Баба с печи летит, сто дум передумает, а сколько их за ночь переберешь?
Уразумела дневным разумом то, чем Васька-заброда властвует: колхоз он берет Ваниным возвеличенным авторитетом, а самого Ваню кадилом — лестью.
Ване только и услышать правду да совет от своих же колхозников, а меж ними и Ваней встала эта сбитая троица: коренной хапуга, трус-блиноед да самородковый дурак.
Но ни дневным, ни ночным разумом я понять не могу: откуда взялась в лести пагубная сила?!
Хвала-похвала сто веков жила, многим вредила, да народ не губила.
Хозяйничали когда-то в Загорном кулаки. И они кадильщиков слушали, а не заслушивались!
Да ведь тогда заслушиваться рубль не давал! В ту пору придремли под байку — хлестанут рублем. Проглотнут живьем.
У нас рублем не хлещут, живьем не глотают…
Или без хлыста не привыкла еще человечья душа?!
Худо стало мне от одной этой мысли. Отогнала я ее, а на ее место новая набежала.
Не рубль умом у нас властвует, а ум рублем. Каким же должен он сделаться, всевластный ум человечий?! Без чадинки, без пылинки, без кривинки!
Теперь лесть не нрав человечий портит — самому социализму точит становой корень!
Ох, грозна в наш век лесть, ох, опасна! Вчера грозна была и завтра будет опасна. Так бы я и засигналила. «Всем!.. Всем!.. Всем!.. Молодым и старым! Заводским и колхозным! Людской разум коммунизм строит! Берегите разум от злой заразы!»
Большое бучало засыпали, тем и злой водокрут убрали, а уж дно вокруг сильно повыбито, и по всем выбоинам свои водокруты. И чем они на вид неприметнее, тем опасней.
Додумавшись до этого, и сама я закрутилась в кровати что есть силы, а за стеной вдруг как гаркнет.
— Ку-ка-ре-ку-у-у!
Батюшки, петухи! В городе отвыкла от них, а тут за стеной курятник.
Первые петухи орут надрывно, солнце еще далеко бродит в черном космосе. Его оттуда вызволять надо, а попробуй-ка докричись!
Вот первые петухи и рвут жилы. Шеи вытянув, грудь раздув, лапами вцепившись в насест, абы с крику самим не перевернуться, орут солнцу позывные:
— Ку-ка-ре-ку-у-у! Мы с землей ту-ут! Не заплутайся в посторонних галактиках! Держись моего кукареку-локатора!
Хрипнут трудяги, срываются с голоса.
Первые петухи отголосили, а я все думаю. Для всех она, лесть, опасна… Да ведь Ваня-то… Ваня… ото всех на отличку!
Ваня, Ваня, моей души родич, моего времени сын, как у тебя в душе век отпластовался?!
Вырос на больших народных делах, и нужны они Ване пуще хлеба.
Да ведь большие дела не обходятся без больших кропотливых трудов.
Иль рьяность к большим делам вкоренить в человека много легче, чем рьяность к большим трудам?!
Первая вкоренилась, ненарушима, неуязвима, а вторую и устаток подтачивает, и годы точат, и обман того кому больше всех верили, оборачивается корнеедой…
Создалось в Ваниной душе чрезвычайное положение. Больших дел она, душа, жаждет, а больших трудов не желает!
Тут лесть все залепит, все приглушит, да так все представит, будто и большие цела есть, и больших трудов не надо. Живи — не хочу!
Произнес речь — глядь, вырос клуб с колоннами! Выступил на собрании — скотный двор взбодрился! Издал непонятный звук — заколосилась пшеница! Чем не житье?
И смекнули хитрецы-блиноеды сыграть и на Ваниных помыслах о людском счастье, и на Ваниной человеческой слабости…
Бежать к Ване, как мать к сыну, как к Сергуньке и Гране я прибегала в их бедовые дни!
Ждать утра невтерпеж, завертелась в постели, а за стеной опять как гаркнет:
— Ку-ка-ре-ку-у-у!
Вторые петухи кричат без того полуночного надрыва, солнце-то уж ближе!
Вторые петухи и дают позывные, и ободряют, и радуются, что работенка-де не впустую:
— Ку-ка-ре-ку-у-у! Так держать! Идешь по рассчитанной тр-р-р-а-ектории! Курс верен! Слушай кукареку-локатора!
И вторые петухи откричались, а я все не сплю. Мысли одолевают: одну отдумаю, а из-за нее уж другая вылазит. Голова вроде многоступенчатой ракеты. Одна беда — ступени есть, а высоты нету! Какая польза колхозу от моих мыслей? Один зуд! И отчего я, старуха, такая зудливая?
Думала, думала, додумалась! Он и есть главный виновник — сам «Интернационал»! С девчонок все пела: «Своею собственной рукой…» Допелась!
Добро бы руки были бы прежние — плотны, упруги, как две рыбины, горячи, как два утюга; урожай поднимать, машины водить, детей растить, сам социализм строить — они все могли.
Теперь потемнели, ссохлись, скрючились. Уж и не руки, а так… паленой курицы лапы. А я все — «своею собственной»!..
Своею рукой чад от Вани отогнать.
Застать бы его в пробудный час, пойти с ним на рассвете вдвоем к побитой озими, обсудить, как ее выходить. Она поднимется, а с нее и начнется подъем всему колхозу!
И вот уже не то наяву, не то во сне вижу: по изволоку колосится озимь выше пояса. В новом скотном — породны коровы! В клубе — музыка! А я себе разгуливаю в яблоневом саду, Ванина спасительница, колхозная радельница!
Все бы хорошо, да под самым окном опять как грянет:
— Ку-ка-ре-ку!
Третьи петухи победно поют!
Месяц пригас, а на небе краюха солнца да брезг зари.
Под самым окном стоит петух, распушив огонь на груди, сам собой гордится и солнцем похваляется:
— Ку-ка-ре-ку! Вот оно! Вышло в заданный срок на заданную орбиту! Я его всю ночь вызволял. Теперь радуйтесь!
Самое время вставать!
Подумала я об этом, да тут, как на грех, возьми да засни!
Проснулась, а уж серебрян петух давно с поля ушел, свое стадо увел, золот полевод давно трудится!
Охаю, спешу, собираюсь к Ване, а Марья усмехается:
— Не то что Вани, а и озими не спасешь! Буслай любит потемки да поспешки. Впотьмах да впопыхах кто углядит, сколько скосили, куда свозили? Оттого и торопился!
Я ей не поверила.
Иду полями. Все небо над ними обнесло облаками. Ветер и облака гонит, и деревья гнет. Все кругом шелестит, клонится, распрямляется! Каждая травинка и живет, и дышит, и спорит с натиском.
Подошла к изволоку.
Одна стерня…
Остра на срезе. Мертва на ветру. И пылит и тоскует по ней обездоленная земля… И пылит, и дымит, и горьмя горит…
Сварганили молодцы-удальцы, ночные дельцы!
Последние снопы наваливают на машину. У машины Антон.
Кинулась к нему, чуть не плачу:
— Что ж ты, милый, делаешь? Буслая я не знаю. Захар — самородковый дурак, а ведь ты-то честного отца разумный сын!
Он переминается:
— Оно, конечно, рад бы побеседовать, Василиса Власьевна, но, однако, не поспеваю…
— Да уж где тебе успеть? — говорю, слезной солью слова посыпаю. — Собака собаку в гости звала. «И рада бы прийти, да важные дела». — «Что же у тебя за важные дела?» — «Видишь, мужик едет, так мне надо вперед забегать да лаять!»
Отчитала, отошла.
Вокруг меня колотье, колотье… Под стерней-колотьем горючая земля.
Стою над ней, как над сиротой. Нет, мол, у тебя ни отца, ни матери, так на, мол, тебе хоть бабку — паленые лапы!
Гляжу: подъезжает вездеход. Выскакивает из него Ваня и, дверцы не захлопнув, бежит, бегом бежит к стерне. Подбежал и замер.
Мотается, хлопает под ветром незакрытая дверца. Полы Ванина плаща так и бьются об ноги. Тени стелются по изволоку большим звериным наметом.
Недвижимы только стерня да Ваня над нею.
Стоит он на поле, как на погосте.
Что поминает? Озимь ли? Корчевье ли? Себя ли прежнего?
Вспомни, Ваня, как, бывало, украшал землю, как она тебя любила, как под твоей рукой зеленела! А теперь испропастил ниву, стоишь под ножевой стерней! Под ветром, под полуденным солнцем она не играет, не блестит, отдает в глаза твоим мертвым железным туском.