«Одновременно сообщаем,— доносят младшие коллеги,— что в г. Калинине, улицы под названием «Савеловская» нет».
Ответ в Москву направлен лишь 9 июня. Видимо, 11 дней чекисты искали Савеловскую улицу.
Вот — имущество поэта. «Квитанция № 13346. 3.V.1938 г. Принято <…> от арестованного Мандельштама Осип Эмильевича <…> чемоданчик малоразмерный, помочи, галстук, воротнички, наволочка, трость деревянная». Это все, что собрала ему Надя в последний путь. И еще деньги — 36 рублей 28 копеек.
Была разница между тем арестом — в 1934-м, и нынешним — в 1938-м. Тогда был тщательнейший обыск — агенты перетряхнули все книги, заглядывали под корешки, резали переплеты, обшарили карманы у хозяев и гостей. Это длилось всю ночь! На этот раз никто ничего не искал. Было похоже, что сотрудники НКВД Шышканов и Шелуханов даже не знали, чем занимается человек, за которым они явились. Из чемодана бросили в свой мешок паспорт Мандельштама, рукопись, пачку переписки и книгу его стихов. Они пробыли минут двадцать.
И следствие было таким же. Если в 1934-м следователь, не утруждая себя доказательствами вины, очными ставками и т. д., все же трижды допросил поэта, который «признал вину», то на этот раз никакого следствия не было вообще. Единственный короткий допрос. Мандельштам был чист, вины не признал. Впрочем, никаких конкретных обвинений ему и не предъявили,— в этом не было нужды. В эту пору он уже подлежал преследованию за одну только анкету, чуть не по каждому пункту. Родился в Варшаве. Еврей. Беспартийный. Сын купца. Судим.
Тогда был следователь Шиваров, теперь — Шилкин. Шиваров, Шышканов, Шелуханов, Шилкин — одни шипящие. Еще и Шварцман к ним, подписавший «сопроводиловку» к протоколу обыска-ареста.
Единственный короткий допрос состоялся 17 мая. Школьную неграмотность следователя Шилкина сохраняю.
«Вопрос: Вы арестованы за антисоветскую деятельность. Признаете себя виновным?
Ответ: Виновным себя в антисоветской деятельности не признаю. <…>
Вопрос: После высылки вам запрещено было проживать в Москве несмотря на это вы почти легулярно наезжали в Москву.
Расскажите к кому и с какой целью вы ездили в Москву?
Ответ: По окончании высылки летом 1937 г. я приехал в Москву не зная того что мне запрещено проживать в Москве После этого я выехал в село Савелово а в ноябре м-це 1937 года переехал в г. Калинин.
Должен признать свою вину в том что несмотря на запрещение и не имея разрешения я не однократно приезжал в Москву.
Цель моих поездок в сущности сводилась к тому что-бы через Союз писателей получить необходимую работу т. к. в условиях г. Калинина я немог найти себе работы.
По мимо этого я добивался через Союз писателей получения критической оценки моей поэтической работы. и потребности творческого общения с сов.писателями В дни приезда я останавливался у Шкловского (писатель) Осмеркина (художник) которым я читал свои стихи кроме вышеперечисленных лиц я так же читал свои стихи Фадееву на квартире у Катаева Валентина, Пастернаку, Маркишу, Кирсанову, Суркову, Петрову Евгению, Лахути и Яхонтову (актер).
Вопрос: Следствию известно что вы бывая в Москве вели анти советскую деятельность о которой вы умалчиваете.
Дайте правдивые показания.
Ответ: Ни какой антисоветской деятельности я не вел.
Вопрос: Вы ездили в Ленинград?
Ответ: Да ездил.
Вопрос: Расскажите о целях ваших поездок в Ленинград?
Ответ: В Ленинград я ездил для того что бы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказывали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич.
Вопрос: Кто оказывал Вам материальную поддержку в Москве?
Ответ: Материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов.
<…>».
Этот допрос наблюдал, спрятавшись между двойными дверями, Павленко, который оказался другом следователя. Для него это был спектакль, который он пересказывал многим: как Мандельштам был растерян, как у него спадали брюки и он смешно хватался за них и т. д.
Надежда Яковлевна относит этот факт к допросам 1934 года. С одной стороны трудно поверить в возможность подобного любопытства: тогда висела над всеми тень Сталина, придавливала его личная резолюция. Сейчас же все было проще, у Павленко была своя роль в спектакле. С другой — Эмма Герштейн, друг семьи Мандельштамов, вспоминает со слов Осипа Эмильевича:
— Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью: «Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: — Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?— Я поднял голову. Это был Павленко».
Рассказывать Мандельштам мог только после первого ареста и допросов в 1934 году.
Значит, Павленко был причастен оба раза: в 1934-м — соглядатай, в 1938-м — содоносчик.
Лист дела 24.
«Выписка из протокола Особого совещания при Народном комиссаре внутренних дел СССР от 2 августа 1938 г. <…>
Постановили: Мандельштам Осипа Эмильевича за к.-р. деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на ПЯТЬ лет, сч. срок с 30/IV—38 г. Дело сдать в архив.
Выписка направлена: Бут[ырская] т[юрьма] 16.VIII. 1938 г. для направления в Колыму».
Дело поэта слушали по очередности 77-м. Если учесть, что за день прогоняли до 200 дел, то приговор ему вынесли где-то в полдень — «самый магический, мифический и мистический час суток, как полночь» (вспомните Цветаеву).
Подпись: «Отв. секретарь Особого совещания И. Шапиро». Последняя шипящая.
Глава 6
После приговора ОСО Мандельштама перевели в Бутырскую тюрьму, там формировали эшелоны в лагеря, которые уже покрыли страну густой сетью,— Свитлаг, Сиблаг, Бамлаг, Норильлаг, Вяземьлаг, Ухто-Печерский лагерь, ББК (Беломоро-Балтийский канал)… В нескончаемой очереди ожидал своей участи Осип Эмильевич и в ожидании этом провел в Бутырках более месяца.
Бутырки — не Лубянка. Там он был подследственный, здесь — осужденный, там — еще невиновный, здесь — враг. Там в одно-двухместной камере была у него постель, висели на дверях правила внутреннего содержания: запрещается, предоставляется, имеет право. Заварной чай утром и вечером даже имел запах. Каши и супы — сносные для неработающего. Вполне добротный туалет в углу — закрывался. Выдавали туалетную бумагу. В Бутырках же, в общей переполненной камере, сидело человек триста. Нар было немного, и на них располагались те, кто выходил из камеры смертников, остальные тесно, спиной друг к другу, сидели на каменном полу. Новички — у параши, круглой высокой бочки ведер на 40. Уводили — приводили, очередь передвигалась, но щуплого, беззащитного поэта вполне могли держать у параши сколько угодно. Старались ходить на оправку ночью, но прихватывало и среди дня, устраивались у всех на виду под улюлюканье и ржание камеры.
Все же от тюрьмы в зону переход был, можно сказать, постепенным, поэтому сердце не остановилось до срока.
«Он (Мандельштам.— Авт.) совсем седой, страдает сердцем <…>. Ходить не может — боится припадка, не отпускает от себя ни на шаг жену, говорит сбивчиво» (из дневника Ю. Слезкина).
«Осип плохо дышал, ловил воздух губами» (Анна Ахматова).
Таким запомнили его современники перед вторым арестом, таким, если не хуже, погружали его в эшелон.
Лев Гумилев незадолго до своей смерти успел рассказать мне, как несколько месяцев жил в Москве у Мандельштама:
— Это был безумно не приспособленный к жизни человек. Он не знал, как пройти по Москве,— куда ехать, куда идти, путался в трамваях даже возле дома.
Слепой, безрукий, он отбыл в неизвестность, в бесконечность, ни с кем не простившись, даже с Наденькой. Не вернув частные мелкие долги и не получив единственный долг — от государства: право жить по своему странному недоразумению и писать возложенное на него Богом. Смерть еще подождет почти четыре месяца, но для всех он уже как бы растворился, растаял и стал воспоминанием — добрым, дурным, печальным.
Товарный состав был подан на задворки Северного вокзала. Заключенных доставили из тюрьмы утром, прогнали через баню — санитарный пост был здесь же, в тупике,— загрузили в вагоны и наглухо закрыли дверь. Сплошные нары тянулись в два этажа, во всю длину вагона. Стриженый народ, легко одетый, ни шапок, ни валенок (схвачены были в конце весны, летом), занимал места на неструганых досках. Все — по 58-й статье. Легкие пальто, шляпы, свитеры, костюмы — некоторые были одеты даже красиво, но в потертом, помятом, несвежем.
Уже стемнело, и была тишина, когда состав тронулся. Так и двигались, крадучись,— по ночам, прячась днем в тупиках.
Начиналась вторая неделя сентября, погода стояла сухая, для всех хорошая. Средняя Россия провожала их — речки, взгорки и опушки, березы, тополя и вербы. Опадали листья, проступала в природе печаль, с каждым днем все более: Москва — Ярославль — Ковров — Вятка… В палисадниках увядали цветы. Синее небо, и чистый горизонт, и вся безоблачная бесконечность были в тягость; и реки в тягость, и яркое солнце, и вся безупречная природа. Был бы дождь — еще хуже, лежали бы, как волки. Никакой хорошей погоды для них не существовало.
Города в средней России рядом, и в первые ночи эшелон часто останавливался, охрана простукивала снизу полы колотушками, нет ли надреза. Становилось свежо, но никто не мерз, хотя зарешеченные окна не были застеклены. Днем же, в тупике, перегретая железная крыша с избытком отдавала тепло.
Шумно откатывали дверь на шарнирах — приносили хлеб и воду. Кипятка не было на всем пути. В обед походная кухня подвозила баланду и кашу-сечку, к вечеру — снова баланду. Параша стояла возле дверей. Люди слабели и на оправку ходили раз в два-три дня, снова, как в тюрьме,— на виду, а теперь и на ходу, в тряске и грохоте пути — стыдно и унизительно. Теперь уже меньше было шуток и издевок, больше крика, конвойный бросал тряпку, чтобы неряшливые убирали за собой.