Гибель Осипа Мандельштама — страница 13 из 20

Та же тюрьма, только менялась декорация за окном. Днем никто не спал, и на вторые нары, к окошкам — в сторону на юг — пускали всех. В тупиках сходились и молча расходи­лись вдоль вагонов конвойные — молодые ребя­та в новых шинелях. Проходили рабочие-путейцы с ломами и кирками, женщины в фартуках. Из окошек вполголоса неслось: где мы, где? Рабочие пытались вступить в разговор: откуда? Куда? Конвоир снимал с плеча винтовку: «Не разговаривать!» Рабочий вынимал пачку сига­рет, просил конвойного: «Передай, люди про­сят». Щелкал затвор: «Уходи!» Поблизости все­гда был какой-нибудь железнодорожный посе­лок, протекало мимо, не касаясь, чужое вольное житье-бытье, доносились его отголоски — об­рывки разговоров, смех, частушки, песни, груст­ные и блатные.

Птицы — вот кто верно сопровождал их на всем пути. Утром, на запасных путях, в тишине, щебетание птиц звучало громко и чисто. Они были где-то рядом, вокруг — на шпалах, на крыше вагона. В такие минуты люди забывали, что едут не домой, выщипывали драгоценные пайки и бросали крошки птицам, чтобы увидеть их, но слетались только голуби.

Еще сопровождали их, так же верно, по­всюду портреты Сталина, на всех пристанци­онных постройках.

Так они ехали, по обе стороны гибельной колеи отгораживала их от остального мира, от остающейся, уходящей из-под ног земли «поло­са отчуждения». Обычные железнодорожные технические нормы с названием как раз для этапа.

Чем дальше углублялись на восток, тем длиннее становились перегоны, длиннее дела­лись ночи и короче, осеннее — дни. Там, где пошли степи, болота, тайга, ехали уже и днем. Днем миновали огромную и ровную, как стол, Барабинскую степь — ни деревца, ни строения. Заправочные колонки были только в больших, редких теперь, городах, резко сократилась вода, всех стала мучить жажда.

Где-то после Вятки по утрам стал появ­ляться иней — на траве, на крышах железнодорожных будок. За Уралом заметно похоло­дало, а после Красноярска начались заморозки. Съежишься, друг к другу прижмешься — жить можно.

Вот когда Осипу Эмильевичу впервые по-настоящему пригодилось желтое кожаное паль­то — подарок Эренбурга.

* * *

Наверное, не один раз за долгий этот путь, более месяца, вспоминал он первый свой арест, приговор и первую ссылку. В полной увереннос­ти, что его расстреляют, в ожидании расстрела («Ведь у нас это случается и по меньшим пово­дам…») он вдруг получает милость — в Чердынь они едут с Наденькой. Бесплатный билет для Наденьки, бесплатные носильщики, вежливый провожатый в штатском, который взял под ко­зырек и пожелал счастливого пути. В совет­скую ссылку так никого никогда не отправляли. Обычный пассажирский поезд, обычный вагон, они с Наденькой и тремя конвоирами заняли шесть лежачих мест. На платформе стояли братья — Женя и Шура. Как он был счаст­лив тогда!.. Он прижимался к оконному стеклу: «Это чудо!» Мелочи не беспокоили — вход в ва­гон с их стороны и туалет рядом были заперты, на станциях выходил только старший из конво­иров — тоже Ося, двое других оставались ря­дом. Разве не чудо, что жив и почти свобо­ден? Старший конвоир, добрый парень, глядя на взволнованного ссыльного, говорил Надежде Яковлевне: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают. <…> Вот в буржуаз­ных странах уцелеть невозможно: там за милую душу могут отправить на тот свет, если сочи­нишь какой неподходящий стишок…» Она дала ему томик Пушкина, Оська читал вслух рассказ старого цыгана и сокрушался: «Вот как римские цари обижают стариков». Провожая поднадзор­ную в туалет, он нарушил инструкцию, потихонь­ку сообщив, что едут они в Чердынь и там климат хороший.

«Это была не единственная поблажка, на которую решился Оська. На многочисленных пересадках он заставлял конвоиров таскать на­ши вещи, а когда мы пересели в Соликамске на пароход, он шепнул, чтобы я взяла за свой счет каюту: «Пусть твой отдохнет»… Конвоиров он к нам не пускал, и они болтались на палубе».

Тогда преследуемый поэт отправлялся в ссылку человеком, теперь — грузом. Надежда Мандельштам точно обозначила граждан без об­личья, следующих транзитом через всю страну: «Люди, для которых остановилось время, а пространство стало<…>вагоном, набитым до отказу человеческим полумертвым грузом, отвергну­тым, забытым, вычеркнутым из списка живых, потерявшим имена и прозвища, занумерованным и заштемпелеванным, переправляющимся по на­кладным в черное небытие лагерей…».

Лагерь был уже близко. Уже европейские речки и речушки давно сменились могучими си­бирскими реками, у огромных мостов при виде эшелона часовые вскидывали винтовки напере­вес, на берегах отдыхали прикованные лодки. Уже обступали все теснее скалы и горы, ели и сосны — темная зелень почти затягивала чело­веческий груз. На одном из запасных путей — зеркальное отражение — остановился такой же точно эшелон: зарешеченные окна, стриженые головы. Прошли под конвоем две медсестры. Кому-то плохо.

После Хабаровска сгустился туман. Ранним холодным утром на маленькой станции пронесли на носилках два трупа, закрытых с головой. В конце пути, как видения рая перед смертью, отворились красивейшие места — дачные приго­роды с уютными домиками и акациями, молодая дубовая роща. Среди сопок распахнулся огром­ный залив. Появился высокий дом с вывеской «Санаторий морского флота».

На краю земли эшелон остановился. 12 ок­тября 1938 года. Последний тупик под назва­нием «19-й километр».

Был день, часа три-четыре. Возле состава появилось много людей в форме НКВД, начальник конвоя громко дал команду выходить из вагона и строиться по пятеркам.

Заключенные ступили на каменистую землю.

— Партия, внимание! Вы прибыли в город Владивосток. В пути следования никаких раз­говоров. Шаг вправо, шаг влево — считается по­пыткой к побегу. Стреляем без предупрежде­ния.

— А где обед?

— В лагере накормят.

Измученный народ в сопровождении овча­рок двинулся в путь. Черная змея растянулась далеко, первые уже уходили в сопки, а пос­ледние еще стояли. Задние овчарки, подгоняя, лаяли громко и надсадно. Жались к сопкам деревянные дома. Прохожие рассматривали стри­женых усталых людей с любопытством и тре­вогой.

В лагерные ворота запускали по одному. У входа на улице стояли столы; две молодые женщины, вольнонаемные, выкликали по алфа­виту заключенных: «Фамилия? Год рождения? Статья? Кем осужден?» Процедура шла утоми­тельно медленно. Старики из задних рядов едва плелись к столикам, их подгоняли.

Больной, задыхающийся Мандельштам пере­ступал едва-едва, на него орали и заключенные, и лагерное начальство.

Впустили всех где-то к восьми вечера. Стар­шие бараков объявили свободные места.

Осип Эмильевич оказался в 11-м.

* * *

Прекрасна была осень 1938 года, более чем за месяц пути не выпало, кажется, ни капли дождя.

* * *

Пересыльный лагерь 3/10 УСВИТЛАГа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей) являлся перевалочной базой, отсюда, после сортировки, слабых и беспомощ­ных отправляли в мариинские лагеря, осталь­ных— морем на Колыму. Около 14 тысяч за­ключенных ожидали участи: в первой зоне — уголовники, отдельно — женская зона, затем «китайская» (3 тысячи рабочих и служащих КВЖД) и, наконец,— «контрики».

Зону «контры» замыкал как раз 11-й барак.

— За нами шла вплотную высокая сопка, за ней форт — бойницы, мощные стволы: моря­ки, они охраняли побережье. А может, и нас тоже, не знаю. У нас была своя охрана — на вышках.

Юрий Илларионович Моисеенко — нечаян­ный свидетель. После 12 лет тюрем и лагерей он до сих пор не разогнулся и ни разу не об­молвился о прошлом — ни с женой, ни с детьми. Год назад прочел в газетах о столетнем юбилее Мандельштама, снова всплыл в памяти блажен­ный жалкий старик, который «жил внутри себя» и которого называли «поэт». Не сразу, но все же решился Моисеенко написать о его смерти в «Известия».

Мы сидим с Юрием Илларионовичем в ма­леньком гостиничном номере в Осиповичах (Могилевская область). Пенсионер, сторож «Сельхозтехники». Застенчивый, робкий. Едва начал отбывать тогда первый срок — 5 лет, как получил новый — 10.

Та же колея вела его, те же сопровождали птицы — с разницей в два дня.

— Я прибыл 14 октября. В Покров. Барак человек на триста, даже больше, нары — по обе­им сторонам, сплошные. Парнишка-блондинчик хлопнул по плечу: «С этапа? Давай к нам на третий ярус». Покормили нас прямо во дворе, уже был вечер. Я спросил Ваню Белкина, кото­рый меня позвал, кто это с ним рядом. Там старик лежал. Ваня говорит: «А-а, это с Ле­нинграда».

На другое утро ели на нарах, и старик си­дел — в рубашке, в брюках. Очень худой. Меш­ки под глазами. Лицо мелковатое такое. Лоб высокий. Нос выделялся. Глаза красивые, яс­ные. Рубашка в крапинку ему очень шла. Он причесал немножко голову — вот так, рукой провел, и спросил меня: «Молодой человек, от­куда вы прибыли?»— «Из Смоленска».— «А как же зовут вас?»— «Юрий».— «Будем зна­комы. А много вас приехало?»— «Много».— «58-я?»— «Да».— «Ну это, как у нас у всех, никому не обидно».

С улыбкой сказал. Сам не представился. Когда узнал, что из Смоленска, интерес ко мне потерял.

Так я познакомился с Осипом Эмильевичем. Мне сказали — поэт. А я и не слышал никогда такого…

Тех поэтов, которых знать полагалось, Моисеенко знал еще в школе: прошлых — Пушкина и Лермонтова, современных — Маяковского и Есенина. Земляков — Якуба Коласа и Янку Купалу. Но впереди всех, впереди Пушкина, был Демьян Бедный, которого декламировала, пела, изучала вся страна. И ученик Юра Моисеенко дважды в год — 7 ноября и 1 мая — выходил на школьную сцену. Кроме Демьяна Бедного звонко читал Безыменского: «Скажи мне, Пар­тия, скажи мне, что ты ищешь?— И голос скорбный мне ответил: "Партбилет "».

— Я же был грамотный парень, русский язык соблюдал.

После школы узнал Городецкого, Светлова, Уткина, Асеева, Луговского, Кирсанова…

Но никогда ни от кого не слышал он та­кой странной фамилии — Мандельштам. Тем не менее, к соседу по нарам стал относиться с поч­тением, особенно когда узнал, что тот знаком с самим Эренбургом. Моисеенко даже знал, сколько у Эренбурга курительных трубок.