Та же тюрьма, только менялась декорация за окном. Днем никто не спал, и на вторые нары, к окошкам — в сторону на юг — пускали всех. В тупиках сходились и молча расходились вдоль вагонов конвойные — молодые ребята в новых шинелях. Проходили рабочие-путейцы с ломами и кирками, женщины в фартуках. Из окошек вполголоса неслось: где мы, где? Рабочие пытались вступить в разговор: откуда? Куда? Конвоир снимал с плеча винтовку: «Не разговаривать!» Рабочий вынимал пачку сигарет, просил конвойного: «Передай, люди просят». Щелкал затвор: «Уходи!» Поблизости всегда был какой-нибудь железнодорожный поселок, протекало мимо, не касаясь, чужое вольное житье-бытье, доносились его отголоски — обрывки разговоров, смех, частушки, песни, грустные и блатные.
Птицы — вот кто верно сопровождал их на всем пути. Утром, на запасных путях, в тишине, щебетание птиц звучало громко и чисто. Они были где-то рядом, вокруг — на шпалах, на крыше вагона. В такие минуты люди забывали, что едут не домой, выщипывали драгоценные пайки и бросали крошки птицам, чтобы увидеть их, но слетались только голуби.
Еще сопровождали их, так же верно, повсюду портреты Сталина, на всех пристанционных постройках.
Так они ехали, по обе стороны гибельной колеи отгораживала их от остального мира, от остающейся, уходящей из-под ног земли «полоса отчуждения». Обычные железнодорожные технические нормы с названием как раз для этапа.
Чем дальше углублялись на восток, тем длиннее становились перегоны, длиннее делались ночи и короче, осеннее — дни. Там, где пошли степи, болота, тайга, ехали уже и днем. Днем миновали огромную и ровную, как стол, Барабинскую степь — ни деревца, ни строения. Заправочные колонки были только в больших, редких теперь, городах, резко сократилась вода, всех стала мучить жажда.
Где-то после Вятки по утрам стал появляться иней — на траве, на крышах железнодорожных будок. За Уралом заметно похолодало, а после Красноярска начались заморозки. Съежишься, друг к другу прижмешься — жить можно.
Вот когда Осипу Эмильевичу впервые по-настоящему пригодилось желтое кожаное пальто — подарок Эренбурга.
Наверное, не один раз за долгий этот путь, более месяца, вспоминал он первый свой арест, приговор и первую ссылку. В полной уверенности, что его расстреляют, в ожидании расстрела («Ведь у нас это случается и по меньшим поводам…») он вдруг получает милость — в Чердынь они едут с Наденькой. Бесплатный билет для Наденьки, бесплатные носильщики, вежливый провожатый в штатском, который взял под козырек и пожелал счастливого пути. В советскую ссылку так никого никогда не отправляли. Обычный пассажирский поезд, обычный вагон, они с Наденькой и тремя конвоирами заняли шесть лежачих мест. На платформе стояли братья — Женя и Шура. Как он был счастлив тогда!.. Он прижимался к оконному стеклу: «Это чудо!» Мелочи не беспокоили — вход в вагон с их стороны и туалет рядом были заперты, на станциях выходил только старший из конвоиров — тоже Ося, двое других оставались рядом. Разве не чудо, что жив и почти свободен? Старший конвоир, добрый парень, глядя на взволнованного ссыльного, говорил Надежде Яковлевне: «Успокой его! Скажи, что у нас за песни не расстреливают. <…> Вот в буржуазных странах уцелеть невозможно: там за милую душу могут отправить на тот свет, если сочинишь какой неподходящий стишок…» Она дала ему томик Пушкина, Оська читал вслух рассказ старого цыгана и сокрушался: «Вот как римские цари обижают стариков». Провожая поднадзорную в туалет, он нарушил инструкцию, потихоньку сообщив, что едут они в Чердынь и там климат хороший.
«Это была не единственная поблажка, на которую решился Оська. На многочисленных пересадках он заставлял конвоиров таскать наши вещи, а когда мы пересели в Соликамске на пароход, он шепнул, чтобы я взяла за свой счет каюту: «Пусть твой отдохнет»… Конвоиров он к нам не пускал, и они болтались на палубе».
Тогда преследуемый поэт отправлялся в ссылку человеком, теперь — грузом. Надежда Мандельштам точно обозначила граждан без обличья, следующих транзитом через всю страну: «Люди, для которых остановилось время, а пространство стало<…>вагоном, набитым до отказу человеческим полумертвым грузом, отвергнутым, забытым, вычеркнутым из списка живых, потерявшим имена и прозвища, занумерованным и заштемпелеванным, переправляющимся по накладным в черное небытие лагерей…».
Лагерь был уже близко. Уже европейские речки и речушки давно сменились могучими сибирскими реками, у огромных мостов при виде эшелона часовые вскидывали винтовки наперевес, на берегах отдыхали прикованные лодки. Уже обступали все теснее скалы и горы, ели и сосны — темная зелень почти затягивала человеческий груз. На одном из запасных путей — зеркальное отражение — остановился такой же точно эшелон: зарешеченные окна, стриженые головы. Прошли под конвоем две медсестры. Кому-то плохо.
После Хабаровска сгустился туман. Ранним холодным утром на маленькой станции пронесли на носилках два трупа, закрытых с головой. В конце пути, как видения рая перед смертью, отворились красивейшие места — дачные пригороды с уютными домиками и акациями, молодая дубовая роща. Среди сопок распахнулся огромный залив. Появился высокий дом с вывеской «Санаторий морского флота».
На краю земли эшелон остановился. 12 октября 1938 года. Последний тупик под названием «19-й километр».
Был день, часа три-четыре. Возле состава появилось много людей в форме НКВД, начальник конвоя громко дал команду выходить из вагона и строиться по пятеркам.
Заключенные ступили на каменистую землю.
— Партия, внимание! Вы прибыли в город Владивосток. В пути следования никаких разговоров. Шаг вправо, шаг влево — считается попыткой к побегу. Стреляем без предупреждения.
— А где обед?
— В лагере накормят.
Измученный народ в сопровождении овчарок двинулся в путь. Черная змея растянулась далеко, первые уже уходили в сопки, а последние еще стояли. Задние овчарки, подгоняя, лаяли громко и надсадно. Жались к сопкам деревянные дома. Прохожие рассматривали стриженых усталых людей с любопытством и тревогой.
В лагерные ворота запускали по одному. У входа на улице стояли столы; две молодые женщины, вольнонаемные, выкликали по алфавиту заключенных: «Фамилия? Год рождения? Статья? Кем осужден?» Процедура шла утомительно медленно. Старики из задних рядов едва плелись к столикам, их подгоняли.
Больной, задыхающийся Мандельштам переступал едва-едва, на него орали и заключенные, и лагерное начальство.
Впустили всех где-то к восьми вечера. Старшие бараков объявили свободные места.
Осип Эмильевич оказался в 11-м.
Прекрасна была осень 1938 года, более чем за месяц пути не выпало, кажется, ни капли дождя.
Пересыльный лагерь 3/10 УСВИТЛАГа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей) являлся перевалочной базой, отсюда, после сортировки, слабых и беспомощных отправляли в мариинские лагеря, остальных— морем на Колыму. Около 14 тысяч заключенных ожидали участи: в первой зоне — уголовники, отдельно — женская зона, затем «китайская» (3 тысячи рабочих и служащих КВЖД) и, наконец,— «контрики».
Зону «контры» замыкал как раз 11-й барак.
— За нами шла вплотную высокая сопка, за ней форт — бойницы, мощные стволы: моряки, они охраняли побережье. А может, и нас тоже, не знаю. У нас была своя охрана — на вышках.
Юрий Илларионович Моисеенко — нечаянный свидетель. После 12 лет тюрем и лагерей он до сих пор не разогнулся и ни разу не обмолвился о прошлом — ни с женой, ни с детьми. Год назад прочел в газетах о столетнем юбилее Мандельштама, снова всплыл в памяти блаженный жалкий старик, который «жил внутри себя» и которого называли «поэт». Не сразу, но все же решился Моисеенко написать о его смерти в «Известия».
Мы сидим с Юрием Илларионовичем в маленьком гостиничном номере в Осиповичах (Могилевская область). Пенсионер, сторож «Сельхозтехники». Застенчивый, робкий. Едва начал отбывать тогда первый срок — 5 лет, как получил новый — 10.
Та же колея вела его, те же сопровождали птицы — с разницей в два дня.
— Я прибыл 14 октября. В Покров. Барак человек на триста, даже больше, нары — по обеим сторонам, сплошные. Парнишка-блондинчик хлопнул по плечу: «С этапа? Давай к нам на третий ярус». Покормили нас прямо во дворе, уже был вечер. Я спросил Ваню Белкина, который меня позвал, кто это с ним рядом. Там старик лежал. Ваня говорит: «А-а, это с Ленинграда».
На другое утро ели на нарах, и старик сидел — в рубашке, в брюках. Очень худой. Мешки под глазами. Лицо мелковатое такое. Лоб высокий. Нос выделялся. Глаза красивые, ясные. Рубашка в крапинку ему очень шла. Он причесал немножко голову — вот так, рукой провел, и спросил меня: «Молодой человек, откуда вы прибыли?»— «Из Смоленска».— «А как же зовут вас?»— «Юрий».— «Будем знакомы. А много вас приехало?»— «Много».— «58-я?»— «Да».— «Ну это, как у нас у всех, никому не обидно».
С улыбкой сказал. Сам не представился. Когда узнал, что из Смоленска, интерес ко мне потерял.
Так я познакомился с Осипом Эмильевичем. Мне сказали — поэт. А я и не слышал никогда такого…
Тех поэтов, которых знать полагалось, Моисеенко знал еще в школе: прошлых — Пушкина и Лермонтова, современных — Маяковского и Есенина. Земляков — Якуба Коласа и Янку Купалу. Но впереди всех, впереди Пушкина, был Демьян Бедный, которого декламировала, пела, изучала вся страна. И ученик Юра Моисеенко дважды в год — 7 ноября и 1 мая — выходил на школьную сцену. Кроме Демьяна Бедного звонко читал Безыменского: «Скажи мне, Партия, скажи мне, что ты ищешь?— И голос скорбный мне ответил: "Партбилет "».
— Я же был грамотный парень, русский язык соблюдал.
После школы узнал Городецкого, Светлова, Уткина, Асеева, Луговского, Кирсанова…
Но никогда ни от кого не слышал он такой странной фамилии — Мандельштам. Тем не менее, к соседу по нарам стал относиться с почтением, особенно когда узнал, что тот знаком с самим Эренбургом. Моисеенко даже знал, сколько у Эренбурга курительных трубок.