Юрий Илларионович — маленький, сжавшийся, в больших глазах, сильно увеличенных очками,— покорность, обида.
— Я только в лагере узнал, что Бедный — не Бедный, а Придворов,— сказал так, словно был обманут. Помолчал.
— Мандельштам часто Ленинград вспоминал, и его в лагере многие ленинградцем считали. Он что же, жил там?
— Он нигде не жил…
Соседствовали вшестером. Справа от входа, в первой трети барака, на верхних нарах. Сначала шел Моисеенко. Рядом — Владимир Лях, ленинградец, его арестовали в геологической экспедиции, пытали в Крестах. За ним — Степан Моисеев, из Иркутской области, физически крепкий, но хромой. Ранили свои же, на охоте. Дальше — знакомый уже Иван Белкин, шахтер из-под Курска, года 24,— ровесник Моисеенко. За ним — Мандельштам. И, наконец,— Иван Никитич Ковалев, пчеловод из Благовещенска. Смиренный человек. Если и слушает кого — вопросов не задает. Пожалуй, чуть постарше Мандельштама.
Он-то, Ковалев, и стал последней, верной опорой поэту. Вернее — «поэту», ибо для лагерного большинства это было прозвище: краткое, вполне безобидное — «поэт». Ковалев стал его рабом. «Шестеркой». Редкость: шестерят обычно перед сильными.
— Ковалев тянулся к Осипу Эмильевичу, а тот больше общался с Ляхом. Лях — с эрудицией. Осип Эмильевич ко всем относился почтительно, но к Ляху обращался — «Володя, вы…», а к Ковалеву — «Иван Никитич, ты…». Мы Мандельштама звали по имени-отчеству, на «вы». За глаза попроще — «Эмильевич». Кто-то из новичков спросил его, как правильно — Осип или Иосиф? Он говорил так— врастяжку: «Называйте меня Осип Эмильевич». И через паузу добавил: «А дома меня звали О-ся». И улыбнулся на этот ласковый звук, и мы все засмеялись.
Остальные тоже кучковались по разным признакам. Старые большевики держались скромно, некоторые в зимних пальто и шапках, видимо приехали еще весной. Молодые партийцы вели себя уверенно, ходили с развернутой грудью, были грубы и нахальны. С простонародьем ни те, ни другие не общались. Торговые работники — тоже развязные. Священники греческой церкви. Царские офицеры. Участники боев на Хасане.
— Осип Эмильевич чувствовал себя чужим даже в нашей соседской среде. Духовного взаимопонимания же не было. Ну какие мы ему единомышленники?
Пересылка — место не самое жестокое, но гнилое, своей нужды в рабочей силе нет, сохранять некого и незачем.
Вместо шести поднимались в восьмом часу. Мандельштам — позже других, каждый раз садится на нарах, разглаживает рукава рубашки, застегивает пуговицы и кланяется соседям:
— Доброе утро.
Бродят по бараку, курят у дверных щелей. Отпирают двери, но никто не расходится — ждут пайку. Подъезжала военно-полевая кухня, выстраивалась по бригадам очередь. Утром — хлеб и сахар-рафинад, два колотых кусочка, всегда казалось, что у другого больше. В обед — баланда с разваренными рыбными крошками и каша — перловка или соевая. Вечером — снова баланда. Утром и вечером — по кружке сырой воды. Недосоленную кашу съедал не каждый. Из очереди могли вытолкать партийного работника: «Вали отсюда, накомандовался»— и странно, но также плохо относились к блюхеровским командирам-дальневосточникам.
— Нары — сплошные, на десять человек — одни поручни. Осип Эмильевич хотел всегда первым, впереди других успеть, а спускался медленно, все ждали. Знал, что будут недовольные, но лез. «Ну, я пошел». Мы ждали, а другие нас обгоняли. Но он смягчал это улыбкой наивной. Ковалев стоит и помогает ему слезть — залезть. Если в пайке оказывалось меньше нормы, то сверху на деревянном штырьке закрепляли добавку. Он получит пайку, идет по дороге и рассматривает, не осталось ли наколки от штыря, не обманули ли. Другие тоже так, довесочек — это же жизнь была. Баланду поднесет ко рту — отставит с сомнением, опять поднесет, попробует — в сторону. Мы все съедим, потом, после нас,— он. Отравы боялся? Не знаю, может быть, у него странностей много было. …Хлеб всегда оказывался вкусный. Или так казалось, потому что не хватало. Утаптывали за один раз, а потом весь день жалеешь. Главное, не смотреть на кусок, посмотрел — все, обязательно отщипнешь, еще и еще. Потом и Мандельштам научился, заматывал хлеб в грязный носовой платок и прятал в изголовье, рядом с ботинками.
Перед едой предстояло испытание: единственный заменитель всех лекарств — настойка из пихты, смолисто-мыльная, на сырой воде. От нее стягивало десны и зубы, даже Моисеенко, крепкого сельского парня, поначалу мутило и рвало.
Позавтракали — болтаются по зоне. Пообедали — кто спит, кто бродит. Играли в самодельные, из хлеба, шахматы. Осип Эмильевич останавливался, безучастно смотрел на играющих, отдыхал на маленькой скамейке у входа в барак. Вечером, до отбоя, снова заняться нечем. Томились.
Вечера, впрочем, были самым милостивым временем. Косо били яркие прожектора, лагерь озарялся, но все равно и при свете голову поднимешь — видно темно-синее небо и звезды. Почти все ночи стояли хорошие, звездные, смотришь на небо — мир так велик… И как будто ты не заключенный. День прожит — жив, и еще есть надежда на завтра.
На вечерних прогулках народу полно, знакомились запросто. Какой-то немец спрашивал: «Кто из Саратова?» Царский артиллерист рассказывал, как в гражданскую расстреливали Днепровскую флотилию. Молодые партработники вели важные беседы. «Скоро должен быть Пленум ЦК комсомола. Косарева уберут, назначат Михайлова». Не было ни газет, ни радио — никакой информации, но бывшие чиновники оказывались в курсе событий, даже предстоящих. «Скоро будет решение, вместо Ежова — Берию…» Новости порождали надежды… Народ попроще обсуждал дела челюскинцев. Прохаживались вдвоем хорошо одетые пожилые ученые-астрономы, словно для них стояли такие звездные вечера.
В десять часов подвешенная к столбу рельсина звонила отбой — с ревом, как будто железо рвали на куски.
После отбоя разговор в бараке продолжался — тихо, вполголоса.
Я дал прочесть Моисеенко лагерные воспоминания о Мандельштаме разных людей, смутные пересказы, крайности, в которых тесно соседствовали романтика и жестокость.
— Нет, его не били, неправда, в нашей зоне блатных не было. Ну, может быть, на одну ночь иногда. Эшелон придет из Ростова или Харькова, а у нас места свободные: этапы же уходили один за другим — на Колыму. Ну, конечно, народ разный… Это при мне было — трое стоят, один парень курил и так зло сказал Осипу Эмильевичу: «Заткнись ты!» Иногда остановится около кого-то: «Вали-вали отсюда». Это было в ходу. Тут еще, знаете, и антисемитские настроения: «У тебя кто следователь был? И у меня — еврей».— «Жидовье власть взяли». А начальство, администрация лагеря,— не знаю, удобно ли говорить?— из евреев в основном. В бараке в спину ему говорили: «Доходяга пошел». Но Ковалев их остепенял: «Что вы, хлопцы, кого вы обижаете?» Вот кто донимал, покоя ему не давал, так это Левка Гарбуз — старший барака. Это, наверное, кличка была, а не фамилия.[3] Хват. У него было и мыло, и сахар, и хлеб — черный и белый. Он охотился за теми, кто недавно с этапа, у кого вещи незаношенные. Выменивал. Мат, оскорбления. Он у Осипа Эмильевича желтое кожаное пальто хотел выманить: «Сдохнешь — все пропадет, по нарам оботрешь, а так выгоду иметь будешь». Однажды Левка начал разговор в бараке, а потом вывел Осипа Эмильевича за дверь. В другой раз с нар поднял, к себе позвал. Я спросил Мандельштама, что тому надо. «Ай,— говорит,— коммерсант». Парень крепкий, у него свои шестерки были. Одевался здорово — рубашки хорошие, выглаженные брюки. Вечером их обрызгает — на нары, потом — полотенце и ложится. К утру — стрелочки. В середине ноября исчез, видимо на Колыму отправили, и старшим стал Норонович, бывший секретарь крайкома, он еще с Эйхе работал, исключительно порядочный.
— В единственном письме из лагеря,— я показываю Моисеенко копию письма,— Мандельштам сообщил: «Последние дни ходили на работу…»
— В пересылке на работу не гоняли. Ну какая это работа — двор прибрать. Раз или два он выходил, взял метлу на палке, это неутомительно, гнуться не надо. У него настроение поднялось, вроде не хуже других. Еще — дневалил у бочки с водой. Трудно было с водой — колонка далеко, за лагерем, воду привозили на лошадях. Этот водяной мор хуже голода. Хуже рабства, в рабстве можно хоть что-то заработать. Воду стерегли, молодые особенно не подпускали, с руганью отгоняли. Ну и Осипу Эмильевичу выпало дежурить. Ну, как он стерег… Кто-то постарше его подойдет: «Водички разрешите». Он отворачивался и отходил в сторону, и люди наливали… Я сижу на нарах и все вижу. До завтрака выносили на просушку парашу во двор — двое несли на палке. Но до Осипа Эмильевича очередь не дошла, да он и не поднял бы, Ковалев бы за него вынес.
Были еще ночные работы — «добровольно-принудительные». После ужина в барак приходил лагерный завхоз Омельянчук, вызывал старшего: «Шесть хлопцев давай мне покрепче». Норонович обходит нары: «Собирайся, сходишь… Пайку заработаешь». Соглашались. Молодым, здоровым почему для разнообразия не вырваться за зону, там у конвойных можно новости узнать, подкормиться у них остатками сала, консервов. Там они копали большие воронки. Им не говорили для чего, но они понимали. Рядом было множество таких же воронок, но уже закопанных. Возвращались под утро. О том, чем занимались, не рассказывали, видимо был запрет, но в бараке обо всем догадывались. Определенных ночей не было, вначале уходили пореже, потом чаще.
Мандельштама на такие работы, конечно, не брали — в ночь, под конвоем, он бы и не дошел. Он был не из тех, кто копал, а из тех, для кого копали.
Глава 7
Странности Мандельштама видны были с первых минут. Необщительный, замкнутый, рассеянный, осторожный. Из барака выйдет — озирается по сторонам. Пока были силы, ходил быстро и нервно, разговаривал сам с собой. Подходил то к глухому забору, за которым слышалась китайская речь, то к другому краю зоны, единственному месту, с которого видна была улица — огороды, лачуги, видимо, приютились горемыки. Росли деревья поодиночке. В одном и том же месте по вечерам возникала гармонь. «Мужик заполошный», как звали Мандельштама, подбегал к запрещенным зонам, стража отгоняла его. Возбуждение вдруг сменяется апатией, и он медленно, словно считая шаги, расхаживал — руки за спину, запрокинув голову. «Больная спесь», как говорит Моисеенко.