Гибель Осипа Мандельштама — страница 14 из 20

Юрий Илларионович — маленький, сжав­шийся, в больших глазах, сильно увеличенных очками,— покорность, обида.

— Я только в лагере узнал, что Бедный — не Бедный, а Придворов,— сказал так, словно был обманут. Помолчал.

— Мандельштам часто Ленинград вспоми­нал, и его в лагере многие ленинградцем счи­тали. Он что же, жил там?

— Он нигде не жил…

* * *

Соседствовали вшестером. Справа от входа, в первой трети барака, на верхних нарах. Сна­чала шел Моисеенко. Рядом — Владимир Лях, ленинградец, его арестовали в геологической экспедиции, пытали в Крестах. За ним — Сте­пан Моисеев, из Иркутской области, физически крепкий, но хромой. Ранили свои же, на охоте. Дальше — знакомый уже Иван Белкин, шахтер из-под Курска, года 24,— ровесник Моисеенко. За ним — Мандельштам. И, наконец,— Иван Никитич Ковалев, пчеловод из Благовещенска. Смиренный человек. Если и слушает кого — вопросов не задает. Пожалуй, чуть постарше Мандельштама.

Он-то, Ковалев, и стал последней, верной опорой поэту. Вернее — «поэту», ибо для лагер­ного большинства это было прозвище: краткое, вполне безобидное — «поэт». Ковалев стал его рабом. «Шестеркой». Редкость: шестерят обыч­но перед сильными.

— Ковалев тянулся к Осипу Эмильевичу, а тот больше общался с Ляхом. Лях — с эрудицией. Осип Эмильевич ко всем относился почти­тельно, но к Ляху обращался — «Володя, вы…», а к Ковалеву — «Иван Никитич, ты…». Мы Мандельштама звали по имени-отчеству, на «вы». За глаза попроще — «Эмильевич». Кто-то из новичков спросил его, как правильно — Осип или Иосиф? Он говорил так— врастяжку: «На­зывайте меня Осип Эмильевич». И через паузу добавил: «А дома меня звали О-ся». И улыб­нулся на этот ласковый звук, и мы все засмея­лись.

Остальные тоже кучковались по разным признакам. Старые большевики держались скромно, некоторые в зимних пальто и шапках, видимо приехали еще весной. Молодые партий­цы вели себя уверенно, ходили с развернутой грудью, были грубы и нахальны. С простона­родьем ни те, ни другие не общались. Торговые работники — тоже развязные. Священники гре­ческой церкви. Царские офицеры. Участники боев на Хасане.

— Осип Эмильевич чувствовал себя чужим даже в нашей соседской среде. Духовного вза­имопонимания же не было. Ну какие мы ему единомышленники?

* * *

Пересылка — место не самое жестокое, но гнилое, своей нужды в рабочей силе нет, сохра­нять некого и незачем.

Вместо шести поднимались в восьмом часу. Мандельштам — позже других, каждый раз са­дится на нарах, разглаживает рукава рубашки, застегивает пуговицы и кланяется соседям:

— Доброе утро.

Бродят по бараку, курят у дверных щелей. Отпирают двери, но никто не расходится — ждут пайку. Подъезжала военно-полевая кух­ня, выстраивалась по бригадам очередь. Ут­ром — хлеб и сахар-рафинад, два колотых ку­сочка, всегда казалось, что у другого больше. В обед — баланда с разваренными рыбными крошками и каша — перловка или соевая. Ве­чером — снова баланда. Утром и вечером — по кружке сырой воды. Недосоленную кашу съедал не каждый. Из очереди могли вытолкать пар­тийного работника: «Вали отсюда, накомандо­вался»— и странно, но также плохо относились к блюхеровским командирам-дальневосточникам.

— Нары — сплошные, на десять человек — одни поручни. Осип Эмильевич хотел всегда первым, впереди других успеть, а спускался медленно, все ждали. Знал, что будут недоволь­ные, но лез. «Ну, я пошел». Мы ждали, а дру­гие нас обгоняли. Но он смягчал это улыб­кой наивной. Ковалев стоит и помогает ему слезть — залезть. Если в пайке оказывалось меньше нормы, то сверху на деревянном штырь­ке закрепляли добавку. Он получит пайку, идет по дороге и рассматривает, не осталось ли на­колки от штыря, не обманули ли. Другие тоже так, довесочек — это же жизнь была. Баланду поднесет ко рту — отставит с сомнением, опять поднесет, попробует — в сторону. Мы все съедим, потом, после нас,— он. Отравы боялся? Не знаю, может быть, у него странностей много было. …Хлеб всегда оказывался вкусный. Или так казалось, потому что не хватало. Утаптывали за один раз, а потом весь день жалеешь. Глав­ное, не смотреть на кусок, посмотрел — все, обя­зательно отщипнешь, еще и еще. Потом и Ман­дельштам научился, заматывал хлеб в грязный носовой платок и прятал в изголовье, рядом с бо­тинками.

Перед едой предстояло испытание: единст­венный заменитель всех лекарств — настойка из пихты, смолисто-мыльная, на сырой воде. От нее стягивало десны и зубы, даже Моисеенко, крепкого сельского парня, поначалу мутило и рвало.

Позавтракали — болтаются по зоне. Пообе­дали — кто спит, кто бродит. Играли в само­дельные, из хлеба, шахматы. Осип Эмильевич останавливался, безучастно смотрел на играю­щих, отдыхал на маленькой скамейке у входа в барак. Вечером, до отбоя, снова заняться не­чем. Томились.

Вечера, впрочем, были самым милостивым временем. Косо били яркие прожектора, лагерь озарялся, но все равно и при свете голову под­нимешь — видно темно-синее небо и звезды. Почти все ночи стояли хорошие, звездные, смот­ришь на небо — мир так велик… И как будто ты не заключенный. День прожит — жив, и еще есть надежда на завтра.

На вечерних прогулках народу полно, знако­мились запросто. Какой-то немец спрашивал: «Кто из Саратова?» Царский артиллерист рассказывал, как в гражданскую расстрелива­ли Днепровскую флотилию. Молодые партра­ботники вели важные беседы. «Скоро должен быть Пленум ЦК комсомола. Косарева уберут, назначат Михайлова». Не было ни газет, ни радио — никакой информации, но бывшие чи­новники оказывались в курсе событий, даже предстоящих. «Скоро будет решение, вместо Ежова — Берию…» Новости порождали надеж­ды… Народ попроще обсуждал дела челюскин­цев. Прохаживались вдвоем хорошо одетые по­жилые ученые-астрономы, словно для них стояли такие звездные вечера.

В десять часов подвешенная к столбу рельсина звонила отбой — с ревом, как будто железо рва­ли на куски.

После отбоя разговор в бараке продолжал­ся — тихо, вполголоса.

Я дал прочесть Моисеенко лагерные воспо­минания о Мандельштаме разных людей, смут­ные пересказы, крайности, в которых тесно со­седствовали романтика и жестокость.

— Нет, его не били, неправда, в нашей зоне блатных не было. Ну, может быть, на одну ночь иногда. Эшелон придет из Ростова или Харь­кова, а у нас места свободные: этапы же ухо­дили один за другим — на Колыму. Ну, конечно, народ разный… Это при мне было — трое стоят, один парень курил и так зло сказал Осипу Эмильевичу: «Заткнись ты!» Иногда ос­тановится около кого-то: «Вали-вали отсюда». Это было в ходу. Тут еще, знаете, и анти­семитские настроения: «У тебя кто следователь был? И у меня — еврей».— «Жидовье власть взяли». А начальство, администрация лагеря,— не знаю, удобно ли говорить?— из евреев в ос­новном. В бараке в спину ему говорили: «Дохо­дяга пошел». Но Ковалев их остепенял: «Что вы, хлопцы, кого вы обижаете?» Вот кто дони­мал, покоя ему не давал, так это Левка Гарбуз — старший барака. Это, наверное, кличка была, а не фамилия.[3] Хват. У него было и мы­ло, и сахар, и хлеб — черный и белый. Он охо­тился за теми, кто недавно с этапа, у кого вещи незаношенные. Выменивал. Мат, оскорбления. Он у Осипа Эмильевича желтое кожаное пальто хотел выманить: «Сдохнешь — все пропадет, по нарам оботрешь, а так выгоду иметь будешь». Однажды Левка начал разговор в бараке, а по­том вывел Осипа Эмильевича за дверь. В дру­гой раз с нар поднял, к себе позвал. Я спро­сил Мандельштама, что тому надо. «Ай,— го­ворит,— коммерсант». Парень крепкий, у него свои шестерки были. Одевался здорово — ру­башки хорошие, выглаженные брюки. Вечером их обрызгает — на нары, потом — полотенце и ложится. К утру — стрелочки. В середине нояб­ря исчез, видимо на Колыму отправили, и стар­шим стал Норонович, бывший секретарь край­кома, он еще с Эйхе работал, исключительно порядочный.

— В единственном письме из лагеря,— я по­казываю Моисеенко копию письма,— Мандель­штам сообщил: «Последние дни ходили на ра­боту…»

— В пересылке на работу не гоняли. Ну какая это работа — двор прибрать. Раз или два он выходил, взял метлу на палке, это неутоми­тельно, гнуться не надо. У него настроение под­нялось, вроде не хуже других. Еще — дневалил у бочки с водой. Трудно было с водой — колонка далеко, за лагерем, воду привозили на лошадях. Этот водяной мор хуже голода. Хуже рабства, в рабстве можно хоть что-то заработать. Воду стерегли, молодые особенно не подпускали, с ру­ганью отгоняли. Ну и Осипу Эмильевичу выпа­ло дежурить. Ну, как он стерег… Кто-то по­старше его подойдет: «Водички разрешите». Он отворачивался и отходил в сторону, и люди на­ливали… Я сижу на нарах и все вижу. До завт­рака выносили на просушку парашу во двор — двое несли на палке. Но до Осипа Эмильевича очередь не дошла, да он и не поднял бы, Кова­лев бы за него вынес.

* * *

Были еще ночные работы — «добровольно-принудительные». После ужина в барак приходил лагерный завхоз Омельянчук, вызывал старшего: «Шесть хлопцев давай мне покреп­че». Норонович обходит нары: «Собирайся, схо­дишь… Пайку заработаешь». Соглашались. Мо­лодым, здоровым почему для разнообразия не вырваться за зону, там у конвойных можно новости узнать, подкормиться у них остатками сала, консервов. Там они копали большие ворон­ки. Им не говорили для чего, но они пони­мали. Рядом было множество таких же во­ронок, но уже закопанных. Возвращались под утро. О том, чем занимались, не рассказывали, видимо был запрет, но в бараке обо всем дога­дывались. Определенных ночей не было, внача­ле уходили пореже, потом чаще.

Мандельштама на такие работы, конечно, не брали — в ночь, под конвоем, он бы и не дошел. Он был не из тех, кто копал, а из тех, для кого копали.

Глава 7

Странности Мандельштама видны были с первых минут. Необщительный, замкнутый, рассеянный, осторожный. Из барака выйдет — озирается по сторонам. Пока были силы, ходил быстро и нервно, разговаривал сам с собой. Подходил то к глухому забору, за которым слышалась китайская речь, то к другому краю зоны, единственному месту, с которого видна была улица — огороды, лачуги, видимо, прию­тились горемыки. Росли деревья поодиночке. В одном и том же месте по вечерам возникала гармонь. «Мужик заполошный», как звали Ман­дельштама, подбегал к запрещенным зонам, стража отгоняла его. Возбуждение вдруг сменя­ется апатией, и он медленно, словно считая шаги, расхаживал — руки за спину, запрокинув голову. «Больная спесь», как говорит Моисеенко.